А раз так, то сам бог велит половину казаков и юкагиров отрядить с Лукою, и пускай они, не отдаляясь от берега Олюторского моря, прощупывают новую землю. Атласов же с другой половиной отряда перекинется к морю Ламскому.
Олюторы несмело пытались узнать, куда это так спешно засобирались казаки.
— А куда путь наш проляжет, знают Володька Атласов да Лука Морозко, подите и спросите их… Да не скажут они! За такой спрос — дулю в нос и под зад коленом.
Атласова спрашивать — беду наживать. Олюторы сразу приметили: властно-повелительному голосу атамана казаки подчинялись безропотно. Тогда олюторы решили юкагиров прощупать, но те, напуганные смертью отца Якова, сторонились, в разговор не ввязывались, а Еремка Тугуланов припугнул олюторов, что скажет Атласову, как они выведывают тайны.
Тогда встревожились олюторы…
— Лука, — сказал Атласов, когда отряды поднялись и распрощались, — запоминай все, что подле Олюторского моря… Паче чаяния острова какие, узнай, большие ли, соболей и руду серебряную ищи. А мы — на Ламское море.
Разобнялись, разоблобызались.
— Помощь понадобится, шли человека, — напомнил Атласов. — Выручим, если что…
Однако помощь первым запросил Атласов. Случилось это на реке Палане.
— И за что тебя бог не миловал, не уберег от руки неверной, ворожьей! — взвыла Ефросинья, когда Аверкий, возвратясь в острог, всех оповестил: отец Яков убит в бою. «А может, — понижал голос Аверкий, — от руки недруга?» От Аверкиева шепотка взбудоражился народ. Казаки враз вспомнили обиды многие, что терпеливо сносили они от всех приказных, да и Володька Атласов не ангел, небось, не гнушался своего брата казака властью своей кинуть под плети, позор принимать. Зачесались битые спины, обида солью проступила. Государево око далеко, не закатить ли вольницу…
А что может быть страшнее при малолюдстве в остроге, чем такое паническое ветродуйство, когда каждый начинает гнуть свое, пусть и правое, забывая, что поставлены они здесь для защиты России.
Худяк потерял покой. Он не мог заснуть, потому что уже не надеялся на казаков, стерегущих ворота. Он боялся раздеться, положить под голову палаш. Поэтому спал сидя, привалившись к стене, и палаш его был под рукой.
На третий день после возвращения Аверкия, когда острог едва просыпался, Худяк, стряхивая дремоту, по морозцу обегал острог.
— Что, чукчи не балуют? — спросил он караульного, старого казака, который посоветовал ему поколотить Ефросинью.
— Нешто им делать нечего, что смуту затевать? — отвечал ворчливо караульный, позевывая и при этом хитро посматривая на Худяка.
— Блажишь, Никодим… Смотри лучше в оба, — сказал Худяк и сам зевнул, прикрывая рот ладонью.
— Э-э, — снисходительно махнул рукой Никодим. — А слова мои, паря, сбылись. — Он оживился. — Верь мне — хитростное дело враг задумал. Вот все кажется, Аверька руку приложил. Приметь — мечется он, словно мизгирь… Что, женка отца Якова тогда смолчала? Оно и видно. Схитрила… А может, и в самом деле в неведеньи была.
— На Атласова грешат, чуешь… Жару наддают, — уныло протянул Худяк. — Силов нет держать. — Внезапно крикнул визгливо: — И на меня косятся! Вижу, глотку готовы перегрызть!
— Ты в голову не бери, — сердито оборвал Никодим. — Ну кто тебя, паря, попрекать станет? Трусы — они всегда трусы. Они спиной к миру живут. А я тебе за товарищей скажу: нет их вернее для царя-батюшки. И Володька Атласов из того теста замешан. Ты лучше вновь к женке отца Якова наведайся. Говорят, слезьми изошлась. Жаль, если зачахнет. Такой бабе жить надо, детишков рожать.
— Да пропади она пропадом! — в сердцах вскричал Худяк. — Она ж, малохольная, убьет меня, как только увидит. Или ее кондрашка хватит…
— Как сказать, паря, — улыбнулся Никодим. — Чего уж тут, попытка не пытка.
— Не шутишь? — удивленно переспросил Худяк.
— Бабы страсть любят, когда им ребра считают. Эх-ха, ну Ефросинью я знаю, почитай, с годиков десять. Ежли стукнет тебя не до смерти, запомни мое слово — повезет тебе… Однако немного холодновато, поотморозил я все… — Никодим поежился. — Ты к ней-то загляни.
И они разошлись.
Вторым пришествием называл про себя Худяк намечавшееся вторжение к Ефросинье. Он, успокаивая себя, подтрунивал, улыбался, бормотал какую-то онежскую песню, но внутри ледышкой залег страх. Он находил работу ежечасно, утверждая себе, что если он сегодня ее не сделает, то завтра и не жить: а попадалась под руку пустяковина. После просмотра ясачных книг в пыльной приказной избе, где, кутаясь в тулуп, сидел казак-писец, лениво перебирая перья и выгадывая, как бы повеселее скоротать время до вечера, когда его дружки сойдутся для шумной и потной игры в кости, Худяк, отдав распоряжение писцу за порядком следить да грязь хотя бы со стола стереть (каждодневное распоряжение, почему-то непонятное для писца), в который раз медленно прошелся по острогу, посматривая придирчиво на избы казаков и промышленных людей. Заглянул к себе, хотел прилечь (умаялся), но увидел на столе серого растерянного мышонка, швырнул в сердцах в него деревянным ковшом, мышонок — писк! — на пол и в угол, а ковш дал трещину (жалко!). «Нет, — озлился он на себя, — надо аманата завести, чтоб дом держал. Доколе мне бедовать. В каждом доме прислуга, а я голытьба… Да на кой мне аманат, — думал он, остывая, — обуза, да и только. Я сам с усам. Эх-ма, житье-бытье горемычное». Он взялся за нары — скрипят, проклятущие, — подколотил; подправил дверь, а чтоб не визжала, смазал нерпичьим жиром петли; принес в кадь воды… Но тщись не тщись, а время за полу не удержишь. И сознался: нет сейчас в душе уверенности Никодима, идти к Ефросинье страшно, а, крути не крути, надо.