Накинув на плечи платок, Ефросинья на цыпочках подкралась к порогу. Постучали вновь, но не столь решительно, и она уже подумала, откликаться ли, но дьявольское искушение потянуло ее за язык.
— Кто там?
— Это я, Худяк, — послышалось с улицы.
— Чего тебя носит ночью-то?
— Открой. Дело есть.
— Одни дела у вас, кобелиные.
— Не морозь, Ефросиньюшка.
Она раздумывала, впускать ли Атласова дружка или нет, но поскольку дума ее была короткая, она подняла щеколду.
— Продрог, — сказал Худяк, ничего не разбирая в полутьме.
— Дверь закрой, выстужаешь! — крикнула Ефросинья уже с кровати.
— Разогреем, — засмеялся мягко Худяк.
— Все вы только на язык крепки, — игриво хохотнула Ефросинья, и Худяк неприязненно подумал: «Не успела мужика проводить…»
— Ты не шути, — засторожился Худяк.
Ефросинья удивленно заворочалась на кровати.
— С чегой-то?
— А так.
Худяк присел к печи и протянул руки к теплу.
— Знаешь, Ефросинья, зачем я завалился к тебе в темень? Не боись, не до тела твоего охочь. (Однако подумал: хороша.) Вот разговор тут какой… Болтают, ты Атласова голубила, пока отец Яков мотался по чукотской тундре. В Якуцке, поди, уже злые люди языки чешут и думают, как бы евонная женка Степанида не прознала, а то ведь взыграет и космы тебе выдерет. Отцу Якову от всего наговора в голову месть ударить может. — И добавил слова караульного: — Тундра молчалива.
— Как так! — Ефросинью будто подбросило. Она вмиг очутилась возле Худяка и крепко схватила его за плечи, чуть не повалив на пол. — Ты что мелешь, окаянный?!
— А то, — ответил спокойно Худяк, смахивая ее руки. — И не тряси меня, душу порастрясешь.
— Брешут люди, Петенька. Все ведь знают, нет дороже мужа… Да убоится жена мужа своего — как я через это переступлю. Бог покарает… — От невероятности злой людской молвы ее бросало то в жар, то в холод. — Кто говорит? Кто? — спросила она прерывисто Худяка. — Не молчи, раз заговорил. — Теперь она требовала.
— Оденься… Не суетись. Да сядь ты, наконец, разбегалась! (Ефросинья натянула платье, сунула ноги в торбаса, накинула платок.) Знал бы, Ефросинья, тут бы не сидел. Говорят, говорят… Молча говорят! Оно и страшно, что молча… Я прикидываю, не затеется ли что между отцом Яковом и Атласовым… Вот и скажи, как… отец Яков… к Володимеру Атласову, ничего супротив не говорил?
— Петенька, не было, милок, никогда. Вот те крест, — дрожащим голосом ответила она, страшась Худяка. — Петенька, хошь, на колени упаду, ноги поцелую. Не было чего такого…
— Поди ляг, Ефросинья. Я не дознатчик. Твоим словам верю. Ляг и спи спокойно.
— Разбередил всю, — всхлипнула Ефросинья и ткнулась в подушку, — какой теперь сон.
— Ты про разговор забудь и никому ни гу-гу. А я пойду. — Худяк поднялся и довольно потер руки.
— Куда, Петенька? — просительно-жалобно протянула Ефросинья. — Мне будет страшно.
Худяк неожиданно смутился, завертел шапку, переступил с ноги на ногу, засопел, но потом, решившись, глухо ответил:
— Некогда. («И что за сволочной народ эти бабы, — думал он, злясь на Ефросинью. — Не успел мужик за порог, и на тебе — другого привечает. — Под ногами скрипел снег, мороз перехватывал дыхание, а Худяку жарко. — Нет, — думал он далее, — баба знатная. Из-за такой… Это я дурак».)
«Что этот дьявол Петька мог заметить? Про Якуцк болтал, про Степаниду… Может, и бумагу туда уже настрочил? Тогда не видать Якову хорошего прихода, и подохнем мы с голоду. Они ж ведь далеко не ушли. Послать кого за Яковом? Пусть скажет, что больна, может, при смерти…» — прикидывала в уме Ефросинья, кутаясь в одеяло, стараясь спрятаться от нахлынувших тревог. Едва забрезжило, а Ефросинья, озираясь, как бы кто не заприметил, была уже у юрты юкагира Аверкия. С год назад, когда Атласов еще входил во владение острогом, Аверкий повздорил с приказчиком, и тот, взъярившись, велел заложить его в батоги. Иссекли бы Аверкия, да отвел гнев Атласова отец Яков. Аверкий был самолюбив и затаил зло на анадырского приказчика. И сейчас, когда Ефросинья сказала, что ей неможется и что она может богу душу отдать, не повидав муженька, Аверкий усмехнулся, но в просьбе не отказал.