Выбрать главу

Оказалось, что крыша дома-футляра, надстроенного над дворцом для его сохранности всего тридцать лет назад, протекает, и от ее течи подгнивают стены и углы домика, а Петровская крыша, которой с лишком двести лет, еще кое-как удерживает воду.

— Разве теперь так строят? Сам строил. И дерев-то таких теперь нет. Текет, — с презрением ворчал матрос.

Теперь домик перенесен на другое место, где будет поставлен памятник Петру, и стоит без футляра. Но петровский горн из кузни перенесли, а собрать на новом месте не умели; на одном из бревен матрос показывал мне еще заметный план домика, начертанный, по преданию, при помощи гвоздя самим Петром; теперь я не мог его найти: загрязнили ли его окончательно при переноске, или перепутали бревна, и он стал невидим, — не знаю. Но домик «вечного работника», который он сам построил себе в рабочем Архангельске — конечно, самое интересное, что есть в этом городе из построек.

Не спится, хотя надо бы выспаться, так как завтра — ночь на пароходе, Белое море, и спать уже стыдно. Но не спится.

Мы одеваемся, выходим из номера, спускаемся по скрипучей лестнице, которая по стенам оклеена обоями с норвежской надписью: «Добро пожаловать!», и бродим по городу, по прекрасному тенистому бульвару, тянущемуся по Двине.

И вот что жутко и странно в северной летней ночи в городе: тишина, свет, пустота. Мы все привыкли навсегда, что когда тихо, тогда в городе темно, тогда ночь, а когда шумно — светло, день. Представьте себе Москву, залитую ослепительным, по-весеннему радостным, солнечным светом, играющим в окнах домов; на мостовых, всюду, веселые синие тени от домов; — и совершенную, неподвижную, ничем ненарушимую тишину, мертвую тишину. Так это здесь. Что же это, Господи, что же это? — хочется спросить, закричать. Умерли, что ли, все люди и город этот мертв? Или они так заспались, что вот проспят, непременно проспят день, и сами будут после жалеть? Но нельзя же ведь, чтобы все спали? А все спят. Что случилось?

Да нет же, ничего не случилось: просто-напросто теперь только два часа ночи, и солнце уже светит: и белый день!

Идти спать, спать!

Мы едем.

Архангельск уже далеко: далеко ушли вправо от парохода, большого желтотрубного мурманца, архангельские белые церкви, длинный густотенистый бульвар по Двине, шумливая пестрая путаница судов, мачт, парусов, серых, белых и черных дымов, закопченных труб. Мы идем рекой Маймаксой, глубоким протоком Двины. Она узка, но так глубока, что океанские грузовые пароходы свободно проходят ею, только сильно замедляя ход, чтобы не раскидать крепкой волной спутавшиеся у берегов плоты, карбасы, моторные лодки и пароходики. В одном месте ширина Маймаксы всего 60 саженей, но глубина 18-40 футов.

Берега покрыты бесконечными лесными складами; нагружаются, приткнувшись к берегу, лесовики-иностранцы: английские, немецкие, норвежские пароходы. Пыхтят механические лесоподаватели: кажется, какая-то невидимая рука подкидывает бревно за бревном, и они скатываются прямо на пароход. Это так непонятно и немножко смешно: как будто кто-то для забавы скатывает на пароход игрушечные древешки.

Но и это не интересно: впереди море, а за морем Лапландия. Кто ее знает, какая она. Пароход идет, идет — и все Двина, Двина. Когда же море?

Вот выплыли в Березовское устье Двины. Скоро море. Но как его узнаешь, где оно начнется, это море?

И разве не море — эта Двина? Кто-то отодвинул левый берег, а правый тянется еще далеко — но узенькой тончайшей полоской: это начало самого скучного и бесплодного из Беломорских берегов — Зимнего берега. Море это или Двина, но она серо-белая, ровная, всплескивает себе невысокими закругленными волнами, то набегающими, то отталкивающимися друг от друга, успокоенными и дружными.

— Какое же это море? — замечает разочарованно господин в казенной фуражке, стоя за мной у решетки.

— Да это и не море, — улыбается сквозь зубы весело и дружелюбно молодой помор с серьгой в левом ухе. — Море-то еще вот — оно, море.

И указывает на далекую белую равнину, укрывающуюся у горизонта.

Но вот мы доехали до этого места, миновали Северо-Двинский плавучий маяк — ярко-красное неподвижное судно, — еще немного: и поморы кивают нам уверенно и радостно на такую же бело-серую, спокойно перекатывающуюся воду:

— Море, море!

Приходит ночь. Стихает пароход: спят на палубе, спят в каютах. Не спят чайки: белые и ленивые, не отстающие от парохода — им тоже надо лететь за нами.

Солнце тихо, тихо наклоняется над стихшей светлой водой, как будто заглядывает в воду, — заглянуло: и утонуло в воде, и разбилось на бесчисленные плавкие кусочки золота, серебра, стали, белого хрусталя — и все это богатство качает, бережно лаская, вода, и все блестит на небе и на воде. Золотая ночь сияет.