Слово "Краков" звучит вдали как артиллерийские залпы. Танки.
Танки и снег. Толпы. Изрешеченные пулями стены
ватой времени затыкают свои раны и ранки.
367.
Будто наклонили фитиль Земли… и над ней
появилось пятно на стекле серого неба,
и пошел аккуратный дым с полей,
заполыхал октябрь в Нью — Хэмпшире: густо и немо
скошенные листья кружились в свисте кос,
и сумЮх уже совсем не розовый,
и послышался скрежет кружащего сокола
над шёлком асфальта, за пылающим озером,
над рыжим недвижным зеркалом леса,
над обгоревшей стернёй кукурузы высокой;
её иссохшие стебли, связанные вверху как вигвамы,
похожи на монахов-рыцарей, которым отпущены все грехи,
и вот идут они строем, строго и прямо,
а за ними белым посланцем тёмных стихий
лёгкая снежинка землю растревожить рада,
предтеча первого снега, ястребиным пером кружась;
это тяготенье к театру, эта пестрота, эта арлекинада —
что ж это, если не зрелище специально для нас?
Весь этот церемониал — ловушка календаря
с побелевшими вдруг придорожными гостиницами,
где прибита к дверям кукуруза —
"мементо мори" тыквы — ухмылка тыквенного фонаря,
и острый запах синего дыма как лезвие узок,
аромат причащенья и разложенья в амбарах полных зерном,
вот-вот октябрьские хлопья тебя унесут в глубины
безмолвной страны. Темнота успевает сгуститься,
лампы листьев догорают над кучками пепла, а потом —
зима, где ты — восклицательный знак на белой странице…
368.
Отлив — и риф на отдельные островки распадётся…
отлив истории друг от друга их отделяет,
море приносит вонь гниющих водорослей с окраин
старого городка, где дым флагами вьётся
над мусорными кучами у рыбачьих лодок и над мрачным деревом,
в тени которого раньше сидели на корточках рыбаки;
ржавая жестянка луны прокатилась над берегом
и застряла в илистом дне жёлтой реки.
Эти затхлые каналы были частью распада империи,
парламента, плохого водопровода, недоделанных дренажей;
а ещё кто-то, у кого ирония была ностальгии сильнее,
назвал это место "Конвей",
может, оно ему и напоминало знакомый когда-то
ирландский порт с яркими лодками у причалов,
а то, что люди тут вовсе другие — разницы мало,
и вспыхивало названье в ностальгии имперского заката
над лачугами, над кучами мусора, над развешенными сетями;
но бормоча слово "Независимость", поднялся последний прилив,
и начали спускать флаги, и они расползались как дым над кустами,
бульдозеры сгребли мусор, снесли лачуги, берега оголив;
длинные лодки, будто кайманы, сползли ближе к воде,
даже мрачное дерево и его замшелые сучья
уступили свою имперскую тень тому важному месту, где
выросли белые офисы. А назад оглянуться, ну разве лучше?
Ведь это значит вернуться к вони каналов…
Ну да, больше не существует Конвей,
но зато эти строки память достала
из его лачуг, из его рыбачьх сетей.
369.
Деревня в два часа пополудни это апатия настолько сильная,
что охватывает даже цыплят и внушает желанье камням
спрятаться от солнца, и от двери до двери десяток пыльных
шагов — целая экспедиция, а пальмы и миндаль вешают головы,
и пьяные старухи рассаживаются по бортам
ломаных лодок, слишком усталые даже чтоб попрошайничать,
а у парней осоловелый взгляд, который ничего не говорит,
ни "убирайся", ни "привет"; никакого шума, даже случайного,
с моря не слышно; к этому ты привык, и даль слепит,
но иногда что-то вдруг пронизывает отмели и они выдыхают:
"кроме огромного облака, за которым следят альбатросы,
ici pas ni un rien", здесь нет ничего. А ничто, nada — это такая
улица с острыми тенями и с продавцами спокойными, как их просо.
И странно подумать, что белые башни Гранады — тоже nada,
когда глядишь на этот бело-горячий пустырь, и даже
голуби, которые взрываются стаями над Сан-Марко — тоже
nada, так же как эти мерные шаги цапли,
или круги альбатроса, патрулирующего лениво,
над крушеньем прибоя у скал, над ослеплённым заливом.
Только твоё воображение воспламеняет закатный
горизонт и окрашивает эти полчаса в цвет сожалений, когда
прибой, который старше чем твоя рука, пишет твёрдо и аккуратно:
"это ничто (nada!), и потому оно великое навсегда".