373.
Были бы это острова из тех мифов, где лук натянутый помнит всегда
о полумесяце, от которого произошёл он, были бы на этих островах
не просто отмели, где искрится вода,
а острые скалы, где черноволосая женщина в слезах,
и чудовище, и прочих опасностей не счесть, ну хотя бы
кальмар, что над воющими пещерами торчит канделябром.
Было бы всё это так —
разве больше внимания обращали бы мы
на письмена мелей и на всё, что мыс упрятывает во мрак?
Могли бы мы прочесть слова кружащихся альбатросов и фрегатов
на древнем алфавите авгура, узнать секреты, скрытые в их потрохах?
Когда киль скребёт по песку и птица-перевозчик удирает куда-то —
ну что такое наша память, и что действительно в наших руках?
Какие узоры распутанных нитей нам возвращает прибой,
кроме тени странника на камне, раскалённом уже с утра,
если все герои других мифологий забылись сами собой —
и тот, кто бронзу ковал, и тот, кто сотворял молнии и ветра?
Ведь это ржавое ведро — не погребальная урна.
Из серебряных струй вытканы узоры древних ковров,
то дельфины, то драконы — эта ткань волнами раскатывается бурно,
извиваясь долгим путём от Геркулесовых столбов…
На картах Карибскому морю снится Эгейское,
а Эгейскому — Карибское, где тоже полно островов.
374.
Помнишь детство? Помнишь дождь, шуршавший вдали?
Вчера написал я письмо и тут же порвал в клочки.
Ветер унёс обрывки с холмов, и порхали они,
как чайки в Порт-оф-Спейн над долиной реки;
глаза наполнились старыми горестями до краёв,
будто лежу я в постели кверху лицом
и смотрю — низкие руины остаются от тающих в дожде холмов,
и всё пробую заглушить сердца смурного гром —
это дождь накатывается на Санта-Круз, следа не оставив от синевы,
щеки мокры, за последний луч солнца ухватываются холмы,
пока не исчезнут, а потом — далёкий шум реки, волны травы,
тяжелые горы… Тяжёлые облака тканью лиловой тьмы
последнюю яркую трещину затягивают, и мир
спешит возвратиться к мифу, к зыбкой молве,
к тому как было уже однажды, да, было однажды…
Помнишь похожие на колокольчики красные ягоды в траве,
кустарники вдоль дороги и церковь в конце неопытности,
и шум ля ривьер Доре, сквозь деревья слышный едва,
запах свиной сливы, которую с тех пор я ни разу не нюхал,
длинные тени на маленьких пустых дорогах, где сквозь асфальт — трава,
от мокрого асфальта подымается варёный
запах, и повлажневший воздух ненадёжен, зыбок,
а потом дождь зачёркивает часовню Ла Дивина Пастора
и жизнь, состоящую из невероятных ошибок?
375.
ИТАЛЬЯНСКИЕ ЭКЛОГИ
Иосифу Бродскому
Возле Мантуи, на слепящей дороге в Рим
слышу я темнобурых псов латыни;
в буйной радости ветра качается рис,
а они, высунув языки, мчатся вслед машине,
их тени скользят по обочине перевода,
гладкого как дорога, мимо рисовых стеблей,
мимо каменных деревень, мимо полей;
это в зелёной дымке несутся глаголы
из учебника, это Вергилий, Гораций
мелькают между стволами тополей;
это строки Овидия летят туда, где земные боги —
давно уже безносые бюсты на тенистых и длинных
аллеях; в те анфилады, где крыши когда-то были,
несутся строки к разинувшим рты руинам,
к статуям цезарей, чьи пресловутые тоги
уже давно состоят из одной пыли.
А этот голос шуршащий в рисовых стеблях —
твой голос! Место и время своё имеют любые строки…
Ты обновил форму строф. Эти стриженые поля —
твоя щетина, прощально царапающая мои щёки.
Серые радуги зрачков. Раздутые ветром патлы…
Скажи, что ты не исчез, что ещё в Италии. Да…
Ты так спокоен. О, Господи! Спокоен, как земля, что уже вспахана,
как снежная пустыня, как ледяные года
твоей дальней тюрьмы — белыми остались страницы:
всё, что было на них, тирания стёрла в одно мгновенье,
но раны ссылки, которую ты разделил с Назоном,
Рим заживил. Поэзия есть правда,
следовательно она — государственное преступление.
А твои тополя мелькают на солнце.
—--
От шума голубиных крыл за окном — ну куда деться?
Это — трепетанье души, только что отлетевшей,
той, что сбросила отработанное сердце.
Солнце трогает колокольни. Звон cinquecento —
у пристаней, по которым волны бьют,