Проза — джентльмен солидный, поэзия — жаркий рыцарь,
копьём пера грозящий огнедышащему дракону;
на пикадорской кляче прямо он восседает.
И облако своим обликом над листом бумаги склонённого
тебя, лысеющего, всё время напоминает:
благородство и отстранёность — оденовские ритмы
того, кто провинцию у моря, поэзию с профилем римским,
всем пыльным делам и гулу арены предпочитает.
Над колоннадами кедров меня поднимает нечто,
над книгами кладбищ, над мольбою прибоя,
к твоему могильному камню несёт меня ветер вечный
затем, чтобы вниз я глянул на эту частицу горя.
Берега океана сходятся. Я на крылах отчаянных
орёл над морями, к России твое сердце несу невидимый,
оно в когтях словно яблоко, и я его возвращаю
к дубу за Чёрное море, где длится ссылка Овидия.
—--
Вечер за вечером, вечер за вечером август шуршит в хвое,
рыжий свет просачивается сквозь камни мостовой, и
тени лежат на ней параллельно, как вёсла
поперек длинной ладьи, а на сухих лужайках
колышутся головы сверкающих лошадей,
и проза колышется на грани ритма. Свод
разрастается, и по его потолку то ли ласточки,
то ли летучие мыши туда и обратно шастают,
сердце карабкается на холмы, лиловеет свет,
и благодатью глаза человека затуманены:
он приближается к дому, деревья закрывают незримые
двери. Прибой претендует на наше внимание.
Вечер — гравюра. Силуэтами на медальоне становятся любимые,
и ты, кто стихами превращает читателя в поэта.
Лев мыса темнеет, как лев святого Марка,
метафоры множатся и порхают в пещере черепа этого,
когда в заклинаниях волн, в августовской хвое жаркой
ты читаешь орнаменты кириллицы в жестикуляции веток,
когда собираются на молчаливый слёт кучевые облака
над Атлантикой, которая светится спокойно, как пруд,
и бутоны фонарей над крышами распуска-
ются, и улей созвездий вечер за вечером тут как тут —
в тёмных стеблях риса, в стеблях блестящих, голых,
в строках, сияющих жизнью, слышится твой голос.
376.
Чарльзу Эпплвейту
Развилка дорог. Дивина Пастора.
Облачка салфеток над "Горячими Закусками" Жана.
Жаровня на железном столике. Застолье дождей непрестанно
в бамбуковых зарослях — словно холостое гуденье мотора.
Тени судьбы всё шире, но слабеет хватка недели.
Вот и суббота. Прорастает тишина, как пучки сорняков,
она пробегает через Санта Круз над мостом, пробравшись еле-еле
сквозь столпотворенье диких сахарных тростников,
опустошает пёстрые фруктовые прилавки в Сан Хуане,
у бенедиктинского аббатства сверкают хижины под синими горками
так, словно тут кусок Кордовы. Корзины с разинутыми ртами
исчезают в густеющем вечере вместе с индийскими торговками,
исчезают мандарины, баклажаны… и эхо названья Аранчес,
и роль дона Гонзало в последней сцене спектакля, там,
в этой каменной пыльной церкви, где ты каждый раз, Чарльз,
идёшь по нефу с кашлем могильщика, как пальма прям,
чтоб схватить за руку Джокера и утащить в ад с улыбкой, похожей
на трещину в бетоне…
Но столп театрального семинара упал,
а дорога спокойна, как твой голос, и кланяется низко, как может,
твоему благородству, Чарльз, она тянет дымку над собой, как вуаль,
дымка на автостраду к аэропорту выплывает немо,
спугивая с капустных полей стаи цапель белых,
унося бессловесные молитвы в миф, в небо,
которое постепенно прощает всё, что было…
377.
В конце этой строки открывается дверь на синий балкон
где на перила садится чайка, скрючивая пальцы, но вскоре
она улетит — останется только образ её,
а вдали возникнет медленный звон:
это она в неторопливом ритме
бьёт крылом по металлу послеполуденного моря,
и белая страница под моей правой рукой уже идёт по курсу.
Куда ты, мой парус, — в Сицилию или на Мартинику?
В морской дали в лиловых бликах ржавеют одинаковые мысы,
белые крапинки домов, словно клочья пены, сдутые с моря, вкатились
на склоны; а эхо чайки там, где скользила её тень
между солнечными морями. Не бывает крика, радостного настолько,
чтоб вместил мою благодарность! На шарнирах петель
сердце раскрылось как дверца, каждое ребро в его свете тонет.
А в конце тень удлиняется медленней, чем тень этой