Старшина Викторов с ней никогда не разговаривал, но когда она входила в палату, она чувствовала его внимательный взгляд.
Она сама заговорила с ним.
— Ведь ваша часть недалеко, почему к вам никто из товарищей не приезжает? Он объяснил.
— Я был переведён в новый полк, а в прежнем полку лётный» состав почти весь новый
— Страшно? — спросила она.
Он поколебался, не сразу ответил, и она поняла, что он подавил желание ответить ей так, как обычно молодые лётчики отвечают девушкам на подобные вопросы. Глянув исподлобья на её руки, он серьёзно сказал:
— Страшно.
Они оба смутились: он и она почувствовали — им хотелось особенных, не случайных, не пустых отношений, и эти особенные отношения вдруг возникли, точно колокол торжественным ударом дал им обоим знать об этом.
Оказалось, что он сталинградец, работал когда-то на Сталгрэсе слесарем и знал Степана Фёдоровича — тот нередко приходил шуметь в механическую мастерскую.
Но общих знакомых у них не было. Викторов жил в шести километрах от станции и после работы сразу шёл домой, не оставался на сеансы в клубе и не участвовал в спортивных командах.
— Я не люблю спорта, — сказал он, — я люблю читать. Вера заметила, что ему нравились те книги, которые читал Серёжа и которые были ей не очень интересны.
— Я больше всего любил исторические читать, только доставать их хуже нет, в клубной библиотеке их маловато, я в город ездил по воскресеньям и из Москвы выписывал.
Относились к нему раненые хорошо. Вера однажды слышала, как один политработник сказал о нём:
— Хороший парень, серьёзный.
Она покраснела, словно при матери посторонние хвалили сына.
Он много курил. Она приносила ему табак и папиросы и видела, что вся палата дымила, когда у него было курево.
На руке у Викторова был вытатуирован якорь с куском каната.
— Это когда я в фабричной школе учился, — объяснил он и добавил: — О, я тогда бедовый был, меня даже исключить раз хотели, хулиганил.
Ей нравилась его скромность, он не хвастался рассказами о своих боевых полётах, и когда говорил о них, то всегда о товарищах, самолёте, моторе, погоде, взлётных условиях, а не о самом себе. Ему больше нравилось разговаривать о мирном времени. Когда затевался в палате разговор о фронтовых случаях, он обычно молчал, хотя, видимо, мог рассказать больше, чем главный оратор Ситников, служивший в артснабжении.
Он не был красив: худой, узкие плечи, нос широкий, большой, глаза маленькие. Но Вере казалось, что и его движения, и улыбка, и манера сворачивать папиросу, и смотреть на часы очень хороши.
Она знала, что он некрасив, но так как он нравился ей, то и в этой некрасивости она видела достоинство Викторова, а не недостаток. Он тем и был особенным, что не все могли увидеть и понять, какой он, и только она могла видеть и понять это.
Когда Вере было двенадцать лет, она собиралась выйти замуж за Толю, а в восьмом классе она влюбилась в комсорга, ходила с ним в кино и ездила на пляж. Ей казалось, что она уже всё знает, и, снисходительно улыбаясь, слушала, когда дома заходил разговор о любви и романах. В десятом классе были девушки, говорившие: «Замуж надо выходить за тех, кто старше лет на десять, у кого есть положение в жизни...»
Но оказалось всё не так...
Окно в коридоре стало местом их встреч, и часто стоило ей, урвав свободную минуту, подойти к этому окну и подумать о Викторове, как слышался стук его костылей, словно к нему доходила телеграмма от нее.
А случалось, они стояли рядом, и Викторов, задумавшись, глядел в окно, она молча смотрела на него, и он резко поворачивался и говорил:
— Что?
— Отчего это? — спрашивала она.
Часто они говорили о войне, порой этот разговор меньше способствовал их внутренней беседе, чем случайные, ребячьи слова.
— Мне смешно, что вы старшина. Старшина — старый, какой же вы старшина в двадцать лет!
В этот вечер он подошел к ней, и они стали рядом, их плечи касались, и хотя они всё время говорили, но слушали друг друга невнимательно, и главным в их разговоре было то, что её плечо вдруг отклонялось, и он замирал, ожидая нового прикосновения, а она доверчиво поворачивалась к нему, и он вновь ощущал это, казавшееся ему случайным прикосновение и искоса глядел на её шею, на ухо, щёку, на прядку волос. Лицо юноши при свете синей лампочки казалось тёмным и печальным. Она посмотрела на него, и ею овладело ожидание беды.
— Я не понимаю, вначале казалось, что я вас просто жалею, как раненого, а теперь мне жалко становится самоё себя, — сказала она.
Ему хотелось обнять её, и он подумал, что и она этого хочет и ждёт, снисходительно наблюдая его нерешительность.
— Почему жалко? — спросил он.
— Я не знаю почему, — ответила она и посмотрела на него снизу вверх, как дети смотрят на взрослых. Он задохнулся от волнения и потянулся к ней. Костыли упали на пол, и он тихонько вскрикнул — не оттого, что ступил на больную ногу, а от одной мысли, что может ступить на больную ногу. — Что с вами, голова закружилась?
— Да, — сказал он, — голова закружилась, — и он обнял ее за плечи.
— Я сейчас подниму костыли, а вы держитесь за подоконник.
— Зачем, так лучше, — сказал он.
Они стояли обнявшись, и ему казалось, что не она поддерживает его, беспомощного и неловкого, а он её защищает, прикрывает от огромного, враждебного, вещающего недоброе ночного неба.
Он выздоровеет и будет барражировать на своем «яке» над госпиталем и над Сталгрэсом, и вот он снова слышит рев мотора, он идёт стремительно в хвосте «юнкерса», и он опять ощутил то понятное лишь летчику стремление к сближению С несущим смерть врагом; мерцающая сиреневая трасса бесшумно мелькнула перед глазами, и он увидел злое, белое лицо немецкого стрелка-радиста таким, каким однажды увидел его в бою над Чугуевом.
Он отпахнул полу своего больничного халата и прикрыл им Веру, и она прижалась к нему.
Так стоял он несколько мгновений молча, опустив глаза, ощущая тепло её дыхания и прелесть ее груди, прижавшейся к нему, и подумал, что готов год простоять так на одной ноге, обнимая эту девушку в пустом тёмном коридоре.
— Ничего не нужно, — внезапно сказала она — Я сейчас подниму костыли.
Она помогла ему сесть на подоконник.
— Почему? За что это нам? Так бы все могло быть хорошо. Мой двоюродный брат сегодня на фронт уехал. Утром хирург сказал у вас необычайно скоро идёт заживление, через десять дней вас выпишут.
— Ну и пусть, — проговорил он с беспечностью мужчины, не думающего о будущем в любви, — ну и пусть будет что будет, зато сейчас нам хорошо.
Он усмехнулся
— А знаете, то есть, отчего я так быстро поправляюсь? Оттого, что я вас люблю.
Ночью она лежала в дежурке на маленьком деревянном диванчике, крашенном белой масляной краской, и думала.
В этом огромном пятиэтажном доме, полном стонов, страданий, крови, могла ли выжить родившаяся любовь?
Ей вспомнились носилки, мертвое тело, прикрытое одеялом, и острая, режущая жалость к человеку, которого санитары понесли в могилу, человеку, чьего имени она не знала и чье лицо забыла, охватила её с такой силой, что она вскрикнула и поджала ноги, точно укрываясь от удара.
Но вот, именно теперь она знала, что этот безрадостный мир дороже ей небесных дворцов ее детских мечтаний.
Утром Александра Владимировна в своём неизменном тёмном платье с белым кружевным воротничком, накинув на плечи пальто, вышла из дому. У подъезда её ожидала лаборантка Кротова — они вместе должны были на грузовике поехать исследовать воздух в цехах химического завода.
Александра Владимировна села в кабину, а Кротова, коренастая молодая женщина, лихо, по-мужски ухватилась за борт и влезла в кузов.
— Товарищ Кротова, следите за аппаратурой на ухабах, — сказала Александра Владимировна, выглянув из окошечка кабины.
Водитель машины, щупленькая молодая женщина в лыжных штанах, с головой, повязанной красным платочком, положила на сидение вязанье и включила мотор.