Выбрать главу

Последний раз виделись они перед войной. Новиков в 1940 году приехал погостить на неделю к брату. Странно было ему ходить по тем местам, где когда-то он жил мальчишкой. Но, видно, так сильна в человеке любовь к своей родной земле, к своей детской поре, поре материнской любви и ласки, что угрюмый и суровый рудничный посёлок казался ему милым, уютным, красивым и он не замечал ни колючего ветра, ни тошного едкого дыма, идущего от коксобензольного завода, ни мрачных, похожих на могильные курганы, терриконов... И суровое лицо Ивана, с ресницами, подчёркнутыми угольной пылью, и лица приятелей детской поры, пришедших выпить с ним водки, вспомнить давно прошедшее время, были ему такими родными, близкими, что он сам удивился, как это он столько лет прожил вдали от родного посёлка.

Новиков был из тех людей, которые те знают в жизни лёгких успехов и побед.

Он полагал, что это происходит от неумения легко завязывать дружбу, от тяжеловесной прямоты характера. Но он считал себя человеком отзывчивым, добродушным и доброжелательным, как раз не таким, каким представлялся людям.

И хотя обычно люди думают о себе не то, что они представляют собой на самом деле, но в этой оценке своих свойств Новиков был отчасти прав. Он казался людям более хмурым и сухим, чем был в действительности.

Таким казался он товарищам, когда, погоняв голубей, стал учиться в городском училище; таким казался он, когда поступил на работу в слесарную мастерскую, когда пошёл служить в Красную Армию, — так было на протяжении всей его жизни.

Он любил охоту, рыбную ловлю. Ему хотелось растить фруктовые деревья, ему нравились красиво обставленные комнаты, но в жизни его было столько работы и кочевий, что ой никогда не охотился, не занимался садоводством и ловлей рыбы и не жил в уютных, по-домашнему обставленных комнатах с картинами и коврами. А людям казалось, что он ничем этим не интересуется и думает только о работе, и, действительно, работал он много.

Он рано, двадцати трёх лет, женился и рано овдовел.

На войне ему выпало немало тяжёлого, и хотя всё время он служил в больших штабах, удалённых от передовой, он попадал то под жестокие бомбёжки, то в окружения, а однажды ему пришлось вести в атаку сводный отряд, состоявший из командиров штаба армии, — это было в районе Мозыря в августе 1941 года.

Служебное продвижение Новикова шло хорошо, но блестящим его назвать было нельзя. За год войны он получил четвёртую, полковничью «шпалу», был награждён орденом Красной Звезды.

Его считали превосходным штабным работником: образованным, с широким кругозором, со спокойным, сильным и методическим мышлением, человеком, способным легко и быстро проанализировать сложную и запутанную обстановку.

Но сам он полагал, что штабная работа для него дело временное. Ему казалось, что все свойства его характера и душевного склада отвечают другому. Он считал себя боевым командиром, прирождённым танкистом, чьи способности полностью проявятся в прямой схватке с врагом, натурой, склонной не только к логике и анализу, но и к быстрым волевым ударам, к решениям, в которых аналитические способности и точная разработка деталей дружат со страстью и риском.

Его считали человеком рассудочным и даже холодным, а он чувствовал в себе совсем иную силу. Правда, он понимал, что люди не виноваты, расходясь с Новиковым в оценке Новикова.

В спорах он был спокоен и сдержан, в быту отличался большой аккуратностью, бывал недоволен, когда хоть немного нарушался заведённый им порядок, и соблюдал этот порядок. Во время бомбёжки он мог сделать картографу замечание, почему плохо отточен карандаш, либо сказать машинистке: «Я ведь просил вас не печатать на машинке, которая плохо выбивает букву «т».

Чувство к Шапошниковой стало странной нелогичностью его жизни. В тот вечер, когда он познакомился с ней на концерте в Военной академии, он был необычайно взбудоражен и взволнован этим случайным знакомством. Он ревновал её, узнав, что она замужем. Он радовался, узнав, что она рассталась с мужем. Увидев её случайно в окне вагона, он сел в поезд и ехал три с половиной часа на юг, когда ему нужно было ехать на север, но так и не сказал того, ради чего решил сесть в поезд.

В первый час войны он думал о ней, хотя ему, в сущности, нечего было помнить, как нечего было забывать.

Лишь теперь, в комнате, где ему была приготовлена постель, Новиков удивился тому, что произошло. Ночью, не имея на то никакого права, он пришёл к Евгении Николаевне, всполошил всех её родных. Возможно, он поставил её в неловкое положение, нет, наверное, даже в глупейшее и ложное положение. Как она объяснит всё это матери, родным? Но вот она объяснила им, сердясь, пожимая плечами, и тогда все они начинают смеяться над ним: «Что за нелепый человек в два часа ночи стал ломиться в дверь... Чего он хочет? Пьян он, что ли? Ворвался, стал бриться, попил чаю и завалился спать». Ему почудились за стеной насмешливые голоса. «Ох-ох-ох», — проговорил он. Нужно оставить на столе записку, извиниться и тихо выйти на улицу, разбудить водителя! «заводи, заводи...»

И едва он решил это, как совершенно внезапная мысль осветила всё по-новому. Она улыбалась ему, она своими милыми руками устроила ему постель, утром он вновь увидит её. И, наверное, приди он сюда через день-два, она сказала бы: «Ах, как жалко, что вы сразу не заехали к нам, а теперь комната уже занята». Но что он предложит ей и вправе ли он даже мечтать о личном счастье в такое время? Нет, не вправе! Он знал это, конечно, знал, а где-то в глубине жило другое знание, более мудрое, утверждавшее, что все волнения его сердца законны, имеют оправдание и смысл.

Он вынул из портфеля тетрадь в клеёнчатой обложке и, сидя на постели, стал перелистывать её. Усталость, соединённая с непроходившим волнением, не звала сон, а гнала сон.

Он просматривал свои короткие, отрывочные записи, точно эти записи, следы военных событий и душевных тревог, могли успокоить волнение сердца.

Новиков глядел на полустёртую карандашную запись:

«22 июня 1941 года. Ночь. Шоссе Брест-Кобрин».

Он посмотрел на часы — было четыре часа утра. Те, ставшие привычными волнения и боль души, с которыми он свыкся в этот год и при которых продолжал есть, спать, бриться, дышать, как-то странно соединились с радостным волнением, заставившим сегодня быстро биться его сердце. Нелепой казалась ему мысль о сне, когда он вошёл в эту комнату, такой же нелепой она казалась на рассвете 22 июня в прошлом году.

Он стал вспоминать свой разговор со Степаном Фёдоровичем и Серёжей. Оба они ему не понравились, особенно Спиридонов Он вновь представил себе тот миг, когда позвонил у двери, стоял в передней и вдруг услышал быстрые, легкие, милые шаги.

И всё же он заснул.

Всегда с немеркнущей ясностью вспоминалась Новикову первая ночь войны она застала его на Буге во время поездки с инспекторскими поручениями штаба округа. Попутно он собирал данные у командиров частей, участвовавших в финской войне — ему хотелось написать работу о прорыве линии Маннергейма.

Спокойно поглядывал он на западный берег Буга, на плешины песка, на луга, на сады и домики, на темневшие вдали сосны и лиственные рощи; он слушал, как немецкие самолёты, словно сонные мухи, ноют в безоблачном небе немецкого губернаторства.

Когда он видел за Бугом на горизонте дымки, он говорил: «немцы кашу варят», словно ничего, кроме каши, немцы не могли сварить. Он читал газеты, обсуждал военные события в Европе, и ему казалось, что ураган, бушевавший в Норвегии, Бельгии, Голландии и Франции, уходит всё дальше и дальше, перекочёвывает из Белграда в Афины, из Афин на остров Крит, с Крита уйдет в Африку и где-то там, в африканских песках, заглохнет. Но все же душой он и тогда уже понимал, что эта тишина — не просто тишина мирного летнего дня, а ужасная, томящая, душная тишина перед назревавшей бурей. И в своей памяти Новиков нащупывал острые, неизгладимые воспоминания, спавшие постоянными спутниками его лишь оттого, что пришёл день 22 июня, день войны, день, оборвавший мирную пору. Так об ушедшем из жизни человеке близкие его вспоминают все подробности: и мелькнувшую улыбку, и случайное движение, и вздох, и слово — и всё это кажется не случайным, не мелочью, а глубоким и полным значения признаком надвигавшейся беды.