Выбрать главу

Не поворачивая головы, он сказал:

— Добрый вечер, дочка, — и продолжал быстро писать. Она не ответила.

Прошло довольно много времени в молчании, и Штрум, снова не поворачиваясь, спросил:

— Ну, как там Постоев, пакует чемодан?

И опять Надя не ответила ем. Штрум постучал пальцем по столу, словно призывал кого то к тишине. Ему хотелось закончить до отъезда одно математическое рассуждение, так как он знал, что незаконченное и непроверенное, оно будет его тревожить в дороге, — в Москве же вряд ли будет время сосредоточиться. Казалось, он совсем забыл о дочери, но вдруг повернулся к ней и сказал:

— Ты чего сопишь, сопуха?

Она, глядя на него сердитыми глазами, быстро проговорила:

— Не хочется мне что-то на полевые работы ехать на август. Алка Постоева никуда не едет, а мама без меня меня женила, была в школе и записала и даже меня не спросила. Приеду к сентябрю — и сразу занятия, а девочки говорят, кормят-то в колхозе не очень, а работы столько, что и купаться в речке редко успевали.

— Ладно, ладно, иди спать, ничего нет страшного, — сказал Штрум.

— Конечно, страшного ничего, — сказала Надя и пожала сперва одним плечом, потом вторым, — но ты-то, небось, сам не поедешь. — И насмешливым голосом добавила — Ох, уж этот мне сознательный папа, сам то он в Москву едет.

Она поднялась и, уже стоя в дверях, сказала:

— Да, Ольга Яковлевна рассказывала, она возила вечером подарки раненым на вокзал, и вдруг в одном санитарном поезде оказался Максимов; он был два раза ранен и теперь едет в Свердловск, выйдет из госпиталя — И снова займёт кафедру в МГУ.

— Какой Максимов? Обществовед? — спросил Штрум.

— Да нет же, боже мой, наш дачный сосед, биохимик, ну вот что чай у нас пил на даче перед самой войной, понял? — сказала Надя.

Штрум взволновался.

— Может быть, поезд ещё на станции? Мы немедленно поедем с мамой.

— Нет, ушёл, — сказала Надя — Постоева зашла к нему в вагон — уже звонок был. Он и рассказать ничего не успел.

А поздно ночью перед сном Штрум поссорился с женой.

Показывая на худые, загорелые руки спящей Нади, он сказал, что напрасно Людмила настаивает на Надиной поездке в колхоз, пусть лучше перед трудной зимой отдохнёт.

Людмила Николаевна ответила, что в Надином возрасте все девочки худые, и она была худей Нади, и что есть тысячи семей, где школьники летом работают на производстве, а в деревнях участвуют в тяжёлых работах.

Виктор Павлович сказал:

— Я говорю о том, что девочка худеет, а ты начинаешь мне рассказывать бог весть о чём. Ты посмотри, какие у неё ключицы, и губы бледные, малокровные. Настаиваешь ты по каким-то для меня совершенно непонятным соображениям. Приятней тебе, что ли, когда тяжело приходится обоим детям? Мне это непонятно.

Людмила Николаевна посмотрела на него ставшими молодыми и светлыми от горя глазами и сказала холодно:

— Толина судьба тебя мало волнует.

— Не надо, не надо, прости, — сказал Штрум. Они часто спорили, а иногда и ссорились, но ссоры их не были продолжительны.

Виктор Павлович не задумывался о своих отношениях с женой. Их отношения вступили в ту полосу, когда долголетняя привычка друг к другу как бы стирает значительность и важность этих отношений, якобы тускнеющих в повседневности. Их отношения вступили в ту полосу, когда лишь жизненные потрясения вдруг делают понятным, что долголетняя и повседневная близость и привычка, собственно, и являются тем значительным и в истинном, высоком смысле поэтичным, что связывает двух людей, рядом идущих от молодости до седых волос. И Виктор Павлович никогда не замечал того, над чем обычно посмеивались его домашние. Приходя домой, он первым делом спрашивал у детей:

— Мама дома?.. Как, нет дома?.. Где она?.. Скоро придёт?

Когда же Людмила Николаевна опаздывала, он бросал работу, охал, бродил по квартире, собирался искать её, снова спрашивал:

— Куда же она пошла, какой дорогой, как себя чувствовала уходя, и зачем ходить в те часы, когда столько машин и троллейбусов.

Но как только Людмила Николаевна приходила домой, Штрум сразу же успокаивался, садился за стол работать и на все её вопросы рассеянно говорил:

— А? Что? Не мешай мне, пожалуйста, я работаю. Всё это умела очень смешно показывать на кухне Толе и домашней работнице Варе Надя, у которой, как у большинства .склонных к задумчивости и молчаливых людей, бывали минуты особенной, всех заражающей весёлости. Толя хохотал, а Варя вскрикивала: «Ой, не могу, ну точно, точно Виктор Павлович».

Виктор Павлович знал ещё одно неизменное чувство. Оно освещало внутренний мир его. Где-то в глубине души постоянно ощущал он спокойный, грустный свет, сопутствовавший ему всю жизнь, — любовь матери.

Виктор Павлович был единственным сыном Анны Семёновны Штрум: она овдовела, когда сыну было пять лет.

Окончив университет, она жила в Киеве, работала в клинике у известного профессора, специалиста по глазным болезням.

В Киеве Анна Семёновна одно время встречалась с Ольгой Игнатьевной Бибиковой, вдовой капитана дальнего плавания. Капитан навёз Ольге Игнатьевне множество подарков из дальних стран: коллекции бабочек, ракушек, точёные из кости и высеченные из камня фигурки. Анна Семёновна, вероятно, не знала, что для её сына эти вечерние хождения к Ольге Игнатьевне значат больше, чем занятия в школе и с учительницами языков и музыки.

Особенно привлекала Витю коллекция мелких ракушек, собранных на побережье Японского моря: золотистых и оранжевых — закаты маленького солнца; голубоватых, зелёных, молочно-розовых — рассвет на маленьком море. Их формы были необычайны — тонкие шпаги, кружевные шапочки, лепестки вишнёвого цвета, известковые звёздочки и снежинки. А рядом стоял застекленный ящик с тропическими бабочками, ещё более яркими — клубы фиолетового дыма, языки красного пламени застыли на их огромных резных крыльях. Мальчику казалось тогда, что ракушки подобны бабочкам, они летают под водой, среди водорослей, при свете то зелёного, то Голубого подводного солнца.

Он увлёкся гербариями, коллекциями насекомых, ящики его стола и карманы всегда были полны образцами минералов и металлов.

Кроме коллекций, у Ольги Игнатьевны имелись два больших аквариума. Среди подводных рощиц и лесов паслись рыбки, по красоте своей равные бабочкам и океанским раковинам! сиреневые, перламутровые, с кружевными плавниками гурами, макроподы — с лукавыми кошачьими мордочками, в красных, зелёных и оранжевых полосах; стеклянные окуни — сквозь прозрачные, слюдяные тельца их просвечивались тёмные пищеводы и скелетики, пучеглазые телескопы, розовые вуалехвосты — живые картофелины, заворачивающиеся в длинные, тончайшие, как папиросный дым, хвосты.

Мальчик взрослел, менялся внешне, менялась его одежда. И вместе с его внешностью, толщиной костей, голосом, одеждой менялся его внутренний мир, привязанности, менялась любовь к природе.

К пятнадцати годам он увлёкся астрономией, добывал увеличительные стёкла из них он комбинировал небесную трубу.

В нем постоянно шла борьба между жаждой жизненной практики и интересом к абстракции, к чистой теории. По-видимому, в ту пору он бессознательно старался примирить эти два мира — интерес к астрономии был связан с мечтами об устройстве обсерватории в горах, открытие новых звёзд связывалось в его мечтах с опасными и трудными путешествиями. Противоречие между жаждой жизненного действия и абстрактным складом его ума сидело в нём где-то очень глубоко, с годами лишь он нащупал, понял это.

В детстве было жадное любование предметами, он раскалывал молотком камни, гладил гладкие грани кристаллов, изумлялся, ощущая тяжесть ртути и свинца. недостаточно было наблюдать рыбку в аквариуме, и он, засучив рукав, ловил её, осторожно держал её, не вынимая из воды. Ему хотелось уловить чудный, яркий мир предметов в сети осязания, зрения, обоняния.

А в семнадцать лет он волновался, читая книги по математической физике, где на страницу текста приходилось десять-пятнадцать бледных связующих слов: «и следовательно», «и далее», «таким образом» — и где весь пафос и мощь мышления выражались дифференциальными уравнениями и преобразованиями, необходимыми и в то же время неожиданными.