Выбрать главу

И он действительно уснул. Штрума удивило, что спал он, как ребёнок, совершенно беззвучно — казалось, что человек такого богатырского телосложения должен мощно храпеть во сне.

Штрум смотрел в окно, и волнение всё больше охватывало его. Это была первая поездка Штрума после того, как он в сентябре 1941 года уехал из Москвы. И событие, такое ординарное в мирное время, потрясало: он ехал в Москву!

И оттого, что в поезде как-то поблёкли казанские житейские волнения и тревоги, оттого, что вдруг разрядилось постоянное рабочее напряжение мысли, не оставлявшее его ни дома, ни на улице, Штрум не успокоился, как обычно это случалось в долгой и удобной дороге. Другие чувства и другие мысли, те, что вытеснялись в каждодневной работе, в семейных и житейских заботах, поднялись в нём.

И он даже растерялся — такими сильными и властными оказались эти недодуманные мысли и недочувствованные чувства. Каким застала его война, ждал ли он её? Он думал об академике Чепыжине, вспомнил о профессоре Максимове, о котором вечером рассказывала Надя, с ним были связаны воспоминания последних мирных недель.

Вот прошёл год, самый длинный год в его жизни, он снова едет в Москву! Но ведь на сердце по-прежнему тревожно, и по-прежнему мрачные сводки, и война уже подходит к Дону.

Потом Штрум думал о матери. Ведь всегда, когда он говорил себе, что мать погибла, то говорил это так, не из души, а так... Он закрыл глаза и старался представить себе её лицо. Странно, но лица самых близких людей труднее представить себе, чем лица отдалённых знакомых. Поезд идёт в Москву. Он едет в Москву! И с внезапной радостной уверенностью Штрум подумал, что мать жива, что они непременно увидятся.

Анна Семёновна жила до войны в зелёном, тихом городке на Украине. Она работала в поликлинике, принимала больных глазными болезнями. В письмах сыну она писала о родственниках, о своих больных, писала о прочитанных книгах... Под окном у неё росла старая груша, и Анна Семёновна сообщала сыну все обстоятельства жизни дерева — о сломанных зимой ветвях, о появившихся почках, листьях. Осенью она писала ему: «Увижу ли снова мою старую подругу в цвету листья желтеют и опадают».

В марте 1941 года она писала: стало не по времени тепло, прилетели аисты, множество их всегда жило в этих краях. В день их прилёта резко испортилась погода, и на ночлег они, точно чуя недоброе, сбились все вместе, в парке на окраине города. В ночь началась метель, и аисты десятками гибли, многие, полумёртвые, обезумевшие, шагаясь, выходили на шоссе, видимо, ища помощи у людей. Модочница рассказывает, что вдоль шоссе лежат окоченевшие птицы.

Письмо матери было странным, полным тревоги. В том же письме мать писала, что хочет летом обязательно приехать, ей всё кажется, что война неминуема, каждый раз она со страхом включает радио «Я лежу ночью в постели, смотрю в темноту и думаю, думаю...»

Вскоре она написала ему, что пришло настоящее тепло. Письмо было спокойное, шутливое.

Штрум ждал мать к себе на дачу в начале июля, но война помешала её приезду Последняя открытка, полученная им, была послана Анной Семёновной 30 июня. В этой открытке мать писала лишь несколько строк, видимо, намекала на воздушную бомбардировку: «По нескольку раз в день сильно волнуемся. Но что будет со всеми, то будет и со мной». В приписке, сделанной дрожащими буквами, она просила передать привет Людмиле и Толе, спрашивала о Наде, просила поцеловать «её милые, грустные глаза» И снова мысли Штрума возвращались к тому времени, когда втайне вызревала война, и ему хотелось соединить, связать огромные события мировой истории со своей жизнью, со своими волнениями, привязанностями, болью.

Тогда, в предвоенные дни, уже было очевидно, что победа над десятью западноевропейскими государствами далась Гитлеру почти даром, сила его войск не была растрачена. Огромные сухопутные армии концентрировались на востоке Европы. Рождались версии всё новых политических и военных комбинаций. В эфире передавались слова Гитлера о том, что судьба Германии и мира ныне решается на тысячу лет.

В семейном кругу, в домах отдыха, в учреждениях люди говорили о политике и войне. Пришла грозовая пора, когда мировые события слились с личной судьбой людей, ворвались в жизнь, и даже такие вопросы, как летняя поездка на морское побережье, покупка мебели либо зимнего пальто, решались в зависимости от военных сводок и опубликованных в газетах речей и договоров. Люди часто ссорились, переоценивали сложившиеся отношения. Особенно много споров происходило по поводу силы Германии и отношения к этой силе.

В ту пору вернулся из научной командировки Максимов — профессор-биохимик. Он побывал в Чехословакии, Австрии. Штрум относился к нему без особой симпатии. Румяный и седой Максимов с округлыми движениями, тихой речью казался робким, безвольным, прекраснодушным. «С его улыбкой можно чай пить внакладку, — говорил Штрум, — две улыбки на стакан».

Максимов делал доклад на небольшом собрании профессуры. Он почти ничего не оказал о научной стороне своей поездки, больше говорил о впечатлениях, о беседах с учёными, описывал жизнь в городах, оккупированных немцами.

Когда он заговорил о положении науки в Чехословакии, голос его задрожал, и он вдруг крикнул:

— Это нельзя рассказать, это надо видеть! Люди боятся своей собственной тени, товарищей по работе, профессора боятся студентов. Мысли, душевная жизнь, семейные и дружеские узы — всё под контролем фашизма. Мой товарищ, с которым я когда-то учился, — мы вместе за одним столом отрабатывали восемнадцать синтезов по органической химии, нас связывает тридцать лет дружбы, — умолял меня ни о чем не расспрашивать его. Его охватывал ужас при одном предположении о том, что я буду ссылаться на его рассказы, и гестапо разгадает, о ком идёт речь, если я даже и не буду называть ни фамилии его, ни города, ни университета. В науке царствует фашизм. Его теории ужасны, а завтра они станут практикой. Да, они уже стали практикой. Ведь там серьёзно говорят о селекции, о стерилизации, мне один врач рассказывал об убийстве душевнобольных и туберкулёзных Это полное помрачение душ и умов Слова «свобода», «совесть», «сострадание» преследуются, их запрещено говорить детям, писать в частных письмах. Таковы фашисты. Будь они прокляты!

Последние слова он прокричал и, взмахнув рукой, ударил с силой кулаком по столу, ударил так, как может ударить взбешенный волжский матрос, а не тихоголосый профессор с седой головой и приятной улыбкой.

Выступление его произвело большое впечатление.

Штрум сказал:

— Вы, Иван Иванович, обязаны, это ваш долг, записать все ваши впечатления и опубликовать их...

Кто-то тихо сказал тоном, каким говорят взрослые с детьми:

— Всё это не ново, и такие воспоминания вряд ли сейчас следует печатать, в наших интересах укреплять политику мира, а не расшатывать её.

В воскресенье 15 июня 1941 года Штрум с семьёй поехал на дачу.

После обеда Штрум с Надей и Толей сидели на скамейке в саду.

Надя, прислушавшись к скрипу калитки, радостно крикнула:

— Кто-то пришёл! А, Максимов!

Максимов видел, что Штрум рад ему, но с тревогой спросил:

— Не помешал ли я? Может быть, вы собирались отдохнуть?

Затем он пытался выяснить, не нарушил ли его приход прогулки, не собирался ли Штрум в гости.

Наконец, Максимов сказал:

— Помните ваше пожелание, высказанное после моего сообщения? Мне хочется посоветоваться с вами, почему бы действительно не написать?

Но в это время в сад сошла Людмила Николаевна, и Иван Иванович стал длинно здороваться, снова извинялся за вторжение и отказывался пить чай, боясь утруждать хозяйку.

После чая Людмила Николаевна повела Ивана Ивановича смотреть на яблоньку, приносившую ежегодно до пятисот яблок, она ездила за этим деревцем в Юхнов, к одному старику мичуринцу.

Разговор, видимо, увлёк их обоих. Так и не состоялась беседа о фашизме. Иван Иванович обещал прийти в следующее воскресенье.

— Вот, ребята, — сказал Виктор Павлович детям, когда Максимов ушёл, — куда этому доброму и деликатному дяде деваться теперь, в «штурм унд дранг периоде»?