Выбрать главу

И у них у всех — и у сурового, седого человека, и у Людмилы, и у старухи колхозницы, и у широколобых молодых рабочих, и у красноносого старика Семена, и у рослого светлоглазого красавца красноармейца — было одно и то же напряжённое и сосредоточенное выражение лица.

Сталин сказал:

— Дело идёт, таким образом, о жизни и смерти Советского государства, о жизни и смерти народов СССР, о том — быть народам Советского Союза свободными, или впасть в порабощение.

Он заговорил о том, какие задачи стоят перед армией, перед лётчиками, перед рабочими и колхозниками, перед интеллигенцией. Он призывал бороться с паникерами и дезертирами.

Он обратился с призывом уводить скот, вывозить паровозы, вагоны, горючее, хлеб из угрожаемых районов и уничтожать, сжигать всё, что не удастся вывезти.

И то, что он говорил, было жизненно необходимо и для старухи крестьянки, проводившей вчера на фронт сына, и для тех, кто слушал его в колхозе за Днепром, под приближающийся грохот немецкой артиллерии, и для жены профессора, стоявшей у входа на дачную террасу, и для красноармейцев, высаживающихся из эшелона на вокзале в Смоленске, и для молодых матерей в родильном доме, и для маршалов Ворошилова, Тимошенко, Будённого, командовавших войсками на северо-западе, западе и юге, и для старика сторожа Семёна.

Сталин сказал:

— Войну с фашистской Германией нельзя считать войной обычной. Она является не только войной между двумя армиями. Она является вместе с тем великой войной всего советского народа против немецко-фашистских войск...

И он назвал эту войну всенародной Отечественной войной... Теперь, через год, сидя у окна в скором поезде, Штрум вспоминал это утро. За этот год Штруму пришлось испытать многое — и тоску, и тревогу, и душевную боль. Но после сталинской речи он уже ни разу не переживал душевного смятения, силу которого познал в первые десять дней войны.

Они приехали в Москву перед вечером. Город в этот час был полон печальной и тревожной прелести Москва не боролась с приходом тьмы, не зажигала в окнах огней, не освещала фонарями свои площади и улицы Город плавно переходил от сумерек ко тьме, так отходят к ночи долины н горы. Уж никто в пору мира не увидит, если не видел этого в те летние вечера, каким было вечернее небо над затемнённой Москвой, как спокойно и уверенно ложился сумрак на стены домов и становились невидимы тротуары и асфальт площадей. Мирно блестела при луне вода у обтесанных камней Кремлёвской набережной, совершенно так же, как блестит при луне поросшая камышом робкая сельская речушка Бульвары, городские сады и скверы казались ночью дремучими без тропинок и дорог. Ни один даже слабый луч городского света не нарушал неторопливую работу вечера. А в пепельно-синем небе тихо белели аэростаты, и минутами казалось, что это серебристые ночные облака

— Какое странное небо, — сказал: Штрум, шагая по платформе Казанского вокзала.

— Да, небо странное, — сказал: Постоев, — но более странно будет, если за нами пришлют как обещали, машину.

Публика расходилась быстро и молча, это пришёл в Москву поезд военной поры — на перрон не вышли встречающие, а среди приехавших не видно было детей и женщин. В большинстве из вагонов выходили военные в плащах и шинелях, с заплечными зелёными мешками Торопливо и молча шагали они, поглядывая на небо

В гостинице «Москва» Постоев попросил у дежурной комнату не выше четвёртого этажа

— Теперь все хотят не выше четвёртого, — улыбаясь, проговорила дежурная, все не любят бомбёжки.

Постоев шутливо сказал:

— Что вы, я-то как раз люблю бомбёжки. В коридоре встретилось им много военных, несколько красивых женщин. Все оглядывали седого богатыря Постоева.

Из полуприкрытых дверей слышались громкие голоса, иногда звуки баяна Седые официанты носили подносы с незатейливой едой сорок второго года каша и картофель; скромность еды подчеркивалась блеском массивных никелированных судков.

— Ох, — сказал:, отдуваясь, Постоев, — а ведь, знаете, в воздухе гостиницы всегда содержится какой-то микроб студенческого легкомыслия, чёрт знает, что в голову лезет.

Ночью, несмотря на усталость, они долго не могли уснуть, но разговаривать не хотелось — оба читали. Постоев вставал, ходил по комнате, принимал лекарства.

— Вы не спите? — спросил: он тихо — Что-то мне на сердце тяжело, ведь я в Москве родился, на Воронцовом поле, в Москве вся моя жизнь, всё близкое и дорогое. И отец и мать на Ваганьковском похоронены, и я бы хотел с ними рядом я ведь старик... а гитлеровцы всё прут, проклятые.

Утром Штрум раздумал ехать вместе с Постоевым в комитет, решил пешком пройти к себе домой и оттуда в институт.

— К двум часам я буду в комитете, позвоните мне, а сейчас поеду в наркоматы, — сказал: Постоев.

Он был оживлен, с веселыми глазами, радовался предстоящим деловым встречам, казалось, не он ночью говорил о войне и смерти, о старости.

Штрум пошёл на телеграф — отправить телеграмму Людмиле Николаевне. Он шел по улице Горького, мимо забитых досками и заложенных мешками витрин, по просторному пустынному тротуару.

Отправив телеграмму, он снова спустился к Охотному ряду, решив пешком пройти через Каменный мост, по Якиманке, к Калужской площади.

По Красной площади проходила красноармейская часть.

И мгновенное чувство заставило Штрума связать воедино громаду Красной площади. Ленинский мавзолей, величественную стену и башни Кремля, и ту прошлогоднюю осень, когда он, казалось, навеки прощался с Москвой, стоя на площадке вагона, и это сегодняшнее небо, и лица солдат, утомлённые и строгие.

Часы на башне пробили десять.

Он шёл по улицам, и каждая мелочь, каждая новая подробность волновали его. Он смотрел на окна с наклеенными синими бумажными полосами, на разрушенный бомбежкой дом, обнесённый деревянным забором, на баррикады из сосновых бревен и мешков с землёй, с щелями для орудий и пулеметов, смотрел на высокие, блещущие стёклами новые дома, на старые дома с облупившейся местами штукатуркой, на надписи, подчёркнутые яркой белой стрелой — «бомбоубежище»

Он смотрел на поредевшую толпу прифронтовой Москвы — много военных, много женщин в сапогах и гимнастёрках, смотрел на полупустые трамвайные вагоны, на быстрые военные грузовики с красноармейцами, на легковые машины в зеленых, черных пятнах и запятых — у некоторых стёкла были пробиты пулями.

Он смотрел на молчаливых женщин в очередях, на детей, играющих в сквериках и во дворах, и ему казалось — все знают, что он лишь вчера приехал из Казани и не провёл вместе с ними жестокую холодную московскую зиму...

Пока он возился с замком, приоткрылась дверь соседней квартиры, выглянуло оживлённое лицо молодой женщины, смеющийся и одновременно строгий голос спросил:

— Вы кто?

— Я? Хозяин, должно быть, — ответил Штрум.

Он вошел в переднюю и вдохнул затхлый, душный воздух.

Всё в квартире осталось таким, как в день отъезда. Только кусок хлеба, оставленный на обеденном столе, порос пушистой бело-зелёной плесенью, а рояль стал серым, седым от пыли, и книжные полки поседели, запылились Надины белые летние туфельки выглядывали из-под кровати, в углу лежали Толины гимнастические гири.

Да, всё вызывало грусть: и то, что оставалось неизменным, и то, что изменилось.

Штрум открыл буфет, и в тёмном углу нащупал бутылку вина, взял со стола стакан, отыскал пробочник. Он обтёр платком пыль с бутылки и стакана, выпил вина, закурил папиросу.

Он редко пил, и вино сильно на него подействовало, комната показалась светлой и нарядной, сразу перестала чувствоваться пыльная духота воздуха.

Он сел за рояль и осторожно, раздумывая, попробовал клавиатуру, прислушался к звуку...

Кружилась голова, и ему было одновременно весело и грустно от возвращения в свой дом — необычайное чувство возвращения и заброшенности, чувство семьи и одиночества, связанности и свободы.