Дома были лишь бабушка и Сережа. Толя прощался с ними торопливо, видимо боясь раскиснуть.
– Пусть Сережа не идет на вокзал, я не люблю, когда на вокзале провожают. – И, уже стоя в коридоре, он сказал Александре Владимировне поспешно, скороговоркой: – Я жалею, что заехал, отвык от близких, как-то загрубел, а тут сразу оттаял, если б знал, что так будет, лучше бы проехал мимо, я и маме оттого не написал…
Александра Владимировна сжала меж ладоней его большие, горячие от волнения уши и, притянув его к себе, сдвинула пилотку и долгим поцелуем поцеловала в лоб. Он замер, внезапно озаренный воспоминанием самой ранней поры детства – воспоминанием о чувстве счастливого покоя, испытанного им на руках у бабушки.
И ныне, когда она была стара и немощна, а он, воин, силен, вдруг все смешалось – и сила, и беспомощность его; он прижался к ней всем телом, замер, проговорил «бабуля», «бабуся» – и, пригнув голову, бросился к двери.
15
Вера осталась в госпитале на ночное дежурство. После вечернего обхода она вышла в коридор.
В коридоре горела синяя лампочка. Вера открыла окно и облокотилась на подоконник.
С четвертого этажа хорошо был виден город, освещенный луной, белый блеск реки. Замаскированные окна домов сияли голубым слюдяным светом. В этом недобром свете не было жизни, в его ледяной голубизне уже не содержалось тепла – то был свет, отраженный от мертвой поверхности луны и вновь, еще раз отраженный от пыльных стекол и холодной ночной воды. Он был хрупок, неверен, и стоило немного повернуть голову, как свет исчезал, оконные стекла и волжская вода становились черными, неживыми.
По левому берегу Волги шла машина с зажженными фарами. Высоко в небе скрестились лучи двух прожекторов, и казалось, что кто-то бесшумно работал голубыми ножницами, стриг в небе курчавые облака. Внизу, в садике, вспыхивали красные огоньки и слышались негромкие голоса: очевидно, раненые из палаты выздоравливающих ускользнули через кухонные двери и тайно курили. Ветер доносил с Волги свежесть воды, и ее чистый, прохладный запах то побеждал тяжелый госпитальный дух, то отступал перед ним, и тогда казалось, что не только госпиталь, но и весь город, луна и Волга пахнут эфиром и карболовой кислотой и что по небу ползут не облака, а пыльные хлопья ваты.
Со стороны изолятора, где умирали трое безнадежных, раздавались неясные стоны.
Вера знала этот монотонный стон умирающих, которые ничего не просили: ни еды, ни воды, ни морфия.
Открылась дверь изолятора, и оттуда вынесли носилки. Впереди шел низкорослый рябой Никифоров, сзади – высокий худой Шулепин, делая неестественно маленькие шажки, чтобы попасть в одну скорость с Никифоровым.
Никифоров, не оборачиваясь, говорил:
– Реже шаг, нажимаешь.
На носилках лежало тело, покрытое одеялом.
Казалось, сам мертвец натянул на голову одеяло, чтобы не видеть этих стен, этих палат и коридоров, где выпало ему столько страданий.
– Кто это? – спросила Вера. – Соколов?
– Нет, это новый, – ответил Шулепин.
Вера вообразила: «Вот я, генерал медицинской службы, прилетаю из Москвы, главный хирург вводит меня в изолятор, говорит: «Этот безнадежен». – «Нет, вы не правы, подготовьте его немедленно к операции, я сама буду оперировать».
Из командирской палаты на третьем этаже послышался смех и негромкое пение:
Пел выздоравливающий Ситников. Потом кто-то стал подпевать, видимо техник-интендант 3-го ранга Квасюк с переломом ноги: он вез в полуторке арбузы для столовой, и на него налетела трехтонка с боеприпасами.
Ситников несколько дней приставал к Вере, просил принести ему спирту из аптеки.
– Хоть пятьдесят грамм, – говорил он. – Девушка, неужели жалко для солдата!
Вера отказывала ему, но с тех пор, как Ситников познакомился с Квасюком, от них нередко попахивало спиртным духом, должно быть, нашли сочувствие у дежурной по аптеке.
Здесь, стоя у окна, она ощущала два мира, что жили, казалось, не соприкасаясь: один с бестелесным, голубым светом, то вспыхивающим, то исчезающим в окнах, мир освещенной ночной воды, прохлады, звезд, неясный, ни на что не похожий, рожденный из героических романов, из ночных мечтаний, мир, без которого, казалось ей, и не стоило жить. Ах, какая сладкая чушь приходила ей в голову!
А второй был рядом, он подступал к ней отовсюду, шевелил ее волосы, входил в ее ноздри, шуршал в ее халате, пропахшем лекарствами, стучал сапогами, стонал, дымил махоркой. Он был во всем: в скучных учетных карточках, которые она заполняла, в сердитых замечаниях врачей, в пшенной каше с постным маслом, в нотациях комиссара госпиталя, в уличной пыли, в завывании сирены, в нравоучениях мамы, в разговорах о ценах, в очередях, в ссорах с Сережей, в семейных обсуждениях достоинств и слабостей родственников и знакомых, в туфлях на резиновой подошве, в пальто, перешитом из старого папиного пальто.