Они были вдвоем – она и мама, Рассел отсутствовал, и Элизабет не знала, где он и когда придет, вроде бы он уехал по делам в город. Они сидели в гостиной: мягкий притушенный свет в комнате, казалось, вобрал в себя тени уставших за день домашних предметов: изящный буфет у стенки, два кресла, вместе с диваном окружившие приземистый кофейный столик, а еще легкие занавески на окнах, впитавшие в себя за длинный день мешанину солнечных бликов; те сами, казалось, искали убежище в ячейках тонкой, прохладной материи. Но теперь, вечером, видимо отдохнувшие, они отрывались от приютивших их занавесок, разбавляя приглушенным светом сгустки навалившегося на комнату вечера.
От этого мягкого, зыбкого света мамино лицо выглядело расслабленным, его черты будто сгладились, придав ему еще большую мягкость.
– Как ты думаешь, Лизи, – спросила мама, – нам будет хорошо, если Рассел переедет к нам жить насовсем?
Элизабет не поняла вопроса – Рассел и так находился в их доме целыми днями.
– Ты выйдешь за него замуж? – догадалась она.
– Не знаю… наверное, – произнесла мама в раздумье, – наверное, да. Я думаю, да. Хотя мы не говорили с ним об этом.
Элизабет молчала, она хотела что-нибудь сказать, подбодрить маму, но не знала, что именно.
– Понимаешь, – продолжала мама, – мне кажется, что так будет лучше для всех нас. И для меня, и для тебя тоже. Он ведь хорошо относится к тебе, мне даже кажется, что он любит тебя. Как ты думаешь?
– Не знаю, – ответила Элизабет.
Она действительно не знала. Ей было безразлично, переедет Рассел или нет, ей больше хотелось смотреть на маму, на ее любимое, сейчас особенно выразительное лицо, на ее глаза, полные лучистой, заботливой нежности. Настолько заботливой, что можно, казалось, поймать в ладонь пучок тонких лучиков, зажать их посередине и потом, уведя от маминых глаз, носить с собой и освещать ими, как фонариком, темноту.
– Когда он переедет к нам? – спросила Элизабет.
– Наверное, через месяц. Ему надо завершить там, в городе, какие-то свои дела. Но я хотела сначала поговорить с тобой. Мне важно знать твое мнение. Как ты относишься к Расселу?
– Нормально, – ответила Элизабет и, почувствовав, что этого недостаточно, добавила: – Хорошо. Конечно, хорошо, мама.
– Но он нравится тебе? – спросила мама.
– Конечно. – Элизабет пожала плечами. – Он красивый, умный, веселый. Потом он еще…
Элизабет видела, как с каждым ее словом лучики, струящиеся из маминых глаз, становятся все ярче и ярче, и только ради них, этих веселых, счастливых лучиков, ей хотелось продолжать:
– Потом он еще всегда, как это сказать… – Она задумалась, подбирая ускользающее слово, но так и не подобрала. – С ним легко. Он всем нравится, всем девочкам в классе. Они говорят, что нам повезло, и тебе, и мне. Многие мне говорили, и Хэна тоже. Он беззаботный, – вдруг выпрыгнуло на поверхность утерянное было слово.
– Правда, девочки так говорят? Смешно, – улыбнулась мама.
– Правда, – подтвердила Элизабет. И они замолчали. Элизабет не знала, что сказать еще, и смотрела на маму, ей казалось, что мама тоже не знает. Или знает, просто не может решиться.
– Понимаешь, Лизи, я люблю его. – Мама опустила глаза и стала разглядывать свои руки, сложенные на коленях. – Я уверена, ты поймешь, ты уже взрослая и умная девочка и наверняка понимаешь, что так бывает, когда мужчина и женщина любят друг друга.
Элизабет кивнула. Мама говорила медленно, сбиваясь на паузы, видно было, что она с трудом подбирает слова.
– Да, мама, я знаю, – сказала она, чтобы помочь Дине. Та только кивнула.
– Так вот, мне кажется, что и он любит меня.
«Как папа?» – хотела было спросить Элизабет, но вовремя осеклась. Она сама чувствовала, наверное интуитивно, что про папу сейчас лучше не вспоминать. Хотя спросить все же хотелось. Почему? Может быть, как раз для того, чтобы увидеть мамину внезапную растерянность, ее замешательство?
Ну, а что касается Рассела, то и так было очевидно – маму нельзя не любить. Ведь она была самая красивая не только среди всех остальных мам, но и вообще среди всех женщин, которых Элизабет знала: в школе, например, или просто встречала на улице. Порой она видела красивую женщину и сразу же безотчетно сравнивала ее с мамой – только лишь для того, чтобы тут же с гордостью признать, что мама все же лучше.
Вот так упрощенно оценивала мир Элизабет своими детскими глазами. Хотя вообще-то красота часто вторична, и далеко не она определяет женскую притягательность. Притягательность – загадочное свойство, его непросто объяснить, разложить на составляющие. Поди разберись, что именно останавливает взгляд, поди найди то неуловимое, что выделяет из толпы и манит за собой.
Не так ли в живописи, когда одно полотно, единственное среди многих, вдруг тормозит рассеянное внимание и приковывает к себе и не дает оторваться? И вглядываешься, и пытаешься понять, выделить, чем именно, какой деталью оно завораживает, в чем секрет, и стоишь застывшим истуканом, и силишься и не можешь понять. Потому что притягательность неуловима, она в нюансах, в едва различимых мазках, каждый из которых бессмысленно неразборчив, они лишь в совокупности составляют то, что остается во времени.
Так было и с Диной: мягкая пластичность скользила в ее теле – в осанке, в походке, в округлости плеч, рук, груди; поэтому ей шли плотно облегающие платья или зимние толстые, тоже плотно облегающие свитера. Они выделяли и без того сглаженные переходы, и во всем теле доминировала плавность, будто плотная, непрерывная струя водопада выгнулась упругим, прозрачным, светящимся потоком, и стоит только подставить под него руку, как он разобьется на отдельные податливые струи.
Они еще поговорили, мать и дочь, – о будущем, о предполагаемом счастье. В общем-то обычный разговор, когда молодая женщина делится своими мечтами, – типичная, можно сказать – банальная история. Но в памяти Элизабет остался и сам разговор, и мама, ее лучистый, налившийся радостным умиротворением взгляд, ее мягкий, плавный голос. Остался именно потому, что она больше никогда не видела Дину такой счастливой.
Прошел еще месяц или полтора. Случилось так, что Элизабет вернулась из школы раньше обычного (учебный год лишь начался). Дома никого не было, казалось, что гостиная затоплена светом от бьющего изо всех окон солнца, и только когда глаза свыклись с яркостью, Элизабет заметила на кофейном столике листы писчей бумаги, придавленные связкой ключей. Связка оказалась небольшой – всего два ключа, они выглядели знакомыми, Элизабет повертела их в руках – ну конечно же это были ключи от их дома. Она взяла первый прижатый листок и начала читать.
Почерк был взрослый, плотный, мелкий, слова порой сливались, и надо было напрягать зрение, чтобы выделить каждое из них и разобрать. И только лишь потому, что важность письма казалась абсолютно очевидной, Элизабет все же справилась с набегающими друг на друга буквами, и выстроенные в предложения слова стали приобретать единственный заданный им смысл.
Милая Дина, я знаю, что написанное ниже поразит тебя неожиданностью. Впрочем, начну с пояснения – я предпочел письмо откровенному разговору, потому что разговор ничего, кроме лишних эмоций, не нужных ни тебе, ни мне, не мог, да и не может принести. Конечно, я соглашусь с тобой – письмо малодушно, но при чем тут малодушие, к тому же я не античный какой-нибудь Тесей, да и ты не Минотавр (впрочем, сравнение неудачное – но не буду уже переписывать). Хотя мы конечно же, если все же продолжить сравнение, забрались в лабиринт, из которого настало время выбираться.
Ты подарила мне чудесный, замечательный год, да что там год – ты подарила мне чудесную, восхитительную жизнь, ну, а миру ты подарила еще одну замечательную пьесу, которую, если бы тебя не было рядом, я не сумел бы написать. Я сначала хотел сказать «скрасила год», но тут же понял, что такая фраза была бы несправедливо цинична (а я если и циник, то циник благодарный), вот и хочу подчеркнуть – ты именно подарила мне год, удлинила мне жизнь, точно я прожил лишний, не предназначенный мне отрезок.