Именно противопоставление себя Дине, в котором мать обязательно оставалась посрамленной, стало основной темой вечерних фантазий и постепенно перешло в реальную жизнь. Элизабет разглядывала свою мать, оценивая, надо сказать, крайне критически, ее женские качества, подробности ее фигуры. Ей не нравилась ни материнская грудь – слишком большая, по-животному оттянутая, ни объемный, начинающий терять форму зад, ни тяжелые, белые, черезчур налитые икры.
Ни одна деталь материнского тела не выдерживала никакого сравнения с ее, Элизабет, телом, когда она разглядывала себя, стоя у зеркала в своей спальне, обязательно заперев предварительно за собой дверь, чтобы никто не мог отвлечь ее от увлекательного, требующего приятной концентрации созерцания.
Ей нравилось в себе абсолютно все – небольшая, округлая грудь, прогнутая в изгибе спина, крепкие упругие ноги, даже кожа у нее была другая, даже походка более легкая, невесомая… И Элизабет делала несколько шагов, игриво ступая сначала на носок и лишь потом на всю ступню, провожая в зеркале свое обнаженное отражение до тех пор, пока оно не исчезало из золоченой рамы.
Ей нравились движения рук, когда пальцы, тонкие, длинные, двигались по груди и плавно переходили на живот, плотный, чуть выпуклый, и ладонь ощущала упругую податливую теплоту, и непонятно, от чего исходила большая радостная истома – то ли от ладони, то ли от самого живота. А скорее всего, от прикосновения кожи к коже, теплоты к теплоте, и ознобная струйка пробегала по спине, и надо было передернуть плечами, чтобы избавиться от нее.
Элизабет пододвигала к зеркалу кресло, залезала в него с ногами и вглядывалась в свои глаза, как они широко открывались от изумления, – ей нравился ее немного диковатый, неземной взгляд. А потом она опускала глаза ниже, к руке, которая вслед за взглядом сама уже ползла вниз, медленно, плавно, потому что некуда было спешить, потому что время растворилось в ней, перестало существовать. Или наоборот – это Элизабет растворилась во времени, какая разница, – ведь оставались только широко раскрытые, изумленные глаза и извивающаяся рука на красивом, поблескивающем влажными крупинками животе.
Она еще разглядывала себя какое-то время, подробно, каждый раз удивляясь причудливости деталей, пока свет не начинал досаждать, и тогда ей приходилось вставать с кресла и перебираться на кровать, стоящую тут же, неподалеку. И она падала в нее лицом вниз, уткнувшись в мягкое одеяло, чтобы не проникло ни света, ни тени, только слитные картинки внутри плотно сжатых век. Все начинало мутиться и постепенно исчезать, одно за другим, постепенно, оставляя только звучащие невдалеке всплески слов, расплывчатые образы двух людей, мужчины и женщины, ее собственнное, мелко вздрагивающее тело и неудержимую силу, устремляющуюся от живота не только вниз, сковывая ноги, но и мутной волной окутывающую голову, так что потом уже ничто не имело значения, ни голоса, ни картинки перед глазами – вообще ничто.
Потом, когда потрясенная, каждый раз не понимая до конца, что именно с ней произошло, она лежала без движения, приходя в себя, и мир снова просачивался в нее своим светом, звуками, формами предметов, Элизабет думала, что Рассел конечно же не случайно бросил ее мать. Дина просто не сумела удержать красивого, чувственного мужчину – ни телом, раздавшимся и потерявшим стройность, ни слишком преданным, докучливым собачьим взглядом, ни руками с полными, лишенными артистической гибкости пальцами, которые не могут так томительно скользить, как умеют пальцы Элизабет.
Еще она думала, что если бы на месте матери была она, то Рассел никогда бы не посмел уехать один в Нью-Йорк, во всем конечно же вина матери, и в какой-то момент Элизабет начинала жалеть, как ей казалось, немолодую, усталую, несчастную Дину. В конце концов, говорила она себе, мама не виновата, что она недостаточно умела в том, в чем не мешало бы быть умелой.
Изменения, произошедшие в жизни семьи Бреман, были связаны, как ни банально это звучит, прежде всего с бытовыми проблемами. Дело в том, что дом, в котором жили Дина и Элизабет, – большой, вместительный, построенный в классическом викторианском стиле и когда-то нарядный и богатый, – со временем все больше ветшал, терял первоначальный вид и переставал отвечать требованиям уютной, наполненной повседневным удобством жизни.
Нет, стены не покосились, крыша не протекала, и все основные системы – отопление, электричество, газ – работали исправно. Признаки упадка касались прежде всего мелочей: половицы скрипели все докучливее, дверные петли покосились, краска поблекла и начала шелушиться, а местами даже отлетать. Да и раковины постоянно засорялись, что вызывало нешуточную панику, особенно у Дины: ее начинало подташнивать при виде мутной мыльной жидкости, которая, стремительно раздуваясь, грозила выплеснуться через край.
По понятным причинам ни мать, ни дочь не могли предотвратить медленного, но неуклонного обветшания дома. И перед Диной замаячила неприятная перспектива ремонта, которой она противилась всей душой. Ведь для того, чтобы освободить рабочее пространство для ремонтной бригады, им с Элизабет необходимо было пусть временно, но выехать из дома. А куда, в гостиницу? Поломать налаженную, размеренную жизнь? А как же дочь, а как же она сама?
Затем ей пришла в голову другая мысль: им нужен работник, этакий «мастер на все руки», который, не нарушая их привычной жизни, желательно незаметно будет подправлять, подбивать, прочищать, подкрашивать одну комнату за другой, не затрагивая остальных частей дома. Мысль понравилась Дине, и она стала пытаться ее реализовать.
Впрочем, вскоре выяснилось, что задача невыполнима. Можно, конечно, было нанять бригаду рабочих, но постоянное присутствие в доме оравы громкоголосых, неопрятных мужиков не входило в Динины планы. Отдельных мастеровых, которых рекомендовали Дине ее знакомые, перспектива длительного вялотекущего ремонта не прельщала. Их интересовали проекты краткосрочные, которые можно выполнить за несколько дней, получить оплату по максимуму и двинуться на другой объект. А к Дине надо было приезжать каждый день, да еще бог знает сколько недель подряд…
Оставался последний вариант. На их участке, в тридцати метрах от дома, находился маленький коттедж, куда сваливали за ненадобностью старые ненужные вещи – мебель, книги, надоевшую утварь. Одну половину коттеджа можно было освободить и обустроить под временное жилье, в котором мог бы разместиться работник.
Но кто захочет покинуть свой собственный дом, семью, друзей – и ради чего? Ради того, чтобы жить в плохоньком, заваленным хламом коттедже и каждый день не переставая возиться в чужом, большом, трещащем по швам доме?
Рабочие продолжали приходить, торопливо, напористо осматривали фронт нескончаемых работ, что-то записывали, соображали. А потом разводили руками и, находя любые отговорки, отказывались и с облегчением уезжали на своих маленьких открытых грузовичках, ругая себя за зря потраченное время. Так продолжалось больше месяца, и с каждым новым днем Дина приходила во все большее отчаяние, в нервное, беспомощное смятение: ей казалось, что никого не удастся найти, хоть сама надевай комбинезон и бери в руки малярную кисть.
Но в результате ее упорство было вознаграждено. Невысокий, медлительный, немолодой человек в коричневом потертом пиджаке долго и придирчиво осматривал комнату за комнатой, неловко задирая голову, забавно вертя ею. Он напоминал усталую птицу, которая осторожно вытягивает шею, чтобы подхватить с руки мякиш хлеба. Осмотр занял около часа, а потом Дина повела мужчину в кухню, где предложила ему на выбор кофе, сок, колу или минеральную воду.
– Простите, я не расслышала с первого раза ваше имя, – смущенно улыбнулась она, наливая кофе в две большие фарфоровые чашки.
– Да-да, конечно, – закивал работник, соглашаясь, и неловкая, виноватая улыбка растянула его узкие неровные губы. – Имя у меня длинное, на английском его непросто выговорить, зовите меня Влэд, так будет проще.