— Умыкался, сынок? — спросит дядя Кирюшка. — На-кось пока мою.
А сам пристроится где-нибудь на чурбаке и застучит. Лезьво после его работы — как лобзик, коса будто сама косит. Он заберет свою «шестерку» и пойдет предлагать следующему.
Все идут прокос в прокос. Все на виду, и никому нет охоты схалтурить или ударить в грязь лицом. Зная Маруську, побаиваются ее. Она, как всегда, пойдет рвать и метать — береги ноги. Поймет, что больше других наработала, рассвирепеет, а поделать с собой ничего не может. По-другому работать она не умеет. Косу дяде Кирюшке она бить не дает. И он к ней не подходит.
Больше всего Генке нравится время обеда да и сам обед. В сенокосную пору колхоз отпускает на нужды артели барашков. На берегу реки под старыми вязами тетя Тоня в большом котле варит гороховый суп с бараниной, в котле поменьше — мясную картошку. Косари располагаются вокруг костра каждый со своей миской и ложкой. Из миски валит пар, мясной дух, кружится голова от него, а десны в предвкушении приятно ноют. Миска горячая, ставишь ее прямо на примятую траву или охапку сена. От сена пахнет увядшими цветами, по травинкам ползают муравьи, но на миску не лезут — боятся обжечься. Все едят весело, много. Затем, умываясь по́том, пьют чай. Его тетя Тоня заваривает так, что проще не придумаешь. В кипяток сует наломанный по дороге через болотину смородиновый веник с гребешками еще зеленых ягод. Лучше чая не бывает.
После обеда лоснящийся Борька растягивает меха своей гармошки. Играть он сейчас не хочет и не собирается, просто напоминает на всякий случай, кто он. Бабы на него шикают, и он, удовлетворенный, переползает к мужикам, дымящим дешевыми папиросами и самокрутками из табака-горлодера. Бабы, где ели, ткнутся головой в сено, прикроют от солнца, а если нет солнца, то от комаров, платком лицо и замирают на полчаса. Потом говорят, что хорошо выспались, а кто видел сон, то его рассказывает.
Парни тем временем начинают чудить, но не так, чтоб с выдумкой, а будто затверженный урок пересказывают. Их привычное: если у речки, то схватить задремавшую девку и, радуясь ее визгу, бросить с обрыва в воду. Если в поле, то совать в нос травинку. Девки, конечно, ругаются, однако без надрыва, беззлобно. Им, наверно, тоже нравится, что вот, дескать, не с кем-то, а именно со мной парни заигрывают.
Но главное для Генки, ясное дело, не это. Он, еще когда ест суп, представляет, как минут через пять бултыхнется в воду. Что уж скрывать, он здорово устает и, если посидит немного без движения, то ему не поднять рук, настолько они натруженно-тяжелы. Купается до пупырей на коже, до посинения. Река для него — что для теленка материнское вымя.
Сенокос в Генкиной деревне, в самом деле, настоящий праздник. Люди забывают или откладывают до осени ссоры, перестают хитрить и выгадывать. Оставляют в себе на лето только светлое, как платья и рубахи косцов. Собирая Генку в первый день на покос, мать вытащила из сундука белую рубаху старшего брата.
— Зачем это, мам? Первое мая уже прошло, — сказал Генка.
— Скидывай свою поддергушку! — прикрикнула Филиппиха. Она, несмотря на то, что будет сидеть дома, надела свежее ситцевое платье.
Было чудно для Генки, когда возле трактора он увидал председателя колхоза. Тот стоял с собственной косой. Поверх галифе была пущена украинская вышитая рубаха, стянутая на пузе ремешком. На ремешке висел чехольчик для бруска. Председатель вроде бы стеснялся своего наряда и все повторял:
— В добрый час! В добрый час!
— Косу-то замочил, председатель? — со смешком выкрикнули из бабьей толпы.
— Замочил, замочил, бабоньки.
— Лучше бы размочить, — промечтал вслух тракторист дядя Коля.