Вот и сон в руку: Мишка отогревается уже, наверно, сидя на печи, или лопает горячий суп. Шли бы сейчас вместе — черт бы им не брат. Борька никогда, до самой этой ночи, не думал о Мишке плохо, совсем плохо, хотя бывало меж ними всякое: и обиды, и драки, и почти беззлобная месть. Но все это прощалось и забывалось гораздо скорее, чем заживали синяки и рассасывались шишки. Теперь-то — другое дело, теперь-то у Борьки руки чешутся заново перессориться и передраться…
Вот сейчас бы Борька встал на свои лыжи и единым духом промахнул бы этот лес, да нет у него теперь лыж, — стоят с прошлой зимы в сенях за ручным жерновом. У левой лыжи сломан нос, И в таком неподходящем месте сломан, что кто ни брался починить, — хватало на одну упряжку. А сломал-то Мишка. Теперь Борьке яснее ясного, что не нечаянно он это сделал, — нарочно, из зависти. Съехал с горушки, за куст, а вернулся, прыгая на одной лыжине. Где там можно было сломать? И горушка-то пологая и маленькая, как завалина у избы, и лыжня наезженная, и ни коряг, ни трамплина. Тысячу раз ездили — хоть бы что, а тут — на тебе… До Борькиных лыж, привезенных теткой из города, — магазинных, легких, звонких, пролакированных — вся деревенская ребятня каталась на тяжелых самоделках — досках от бочек да проструганных сосновых огонотках с загнутыми под паром носами. И у Зуба были лыжи, как у всех, но чуть полегче, потому что его батька столяр. Мишка — хват парень, он привык, чтоб ему завидовали и ходили вокруг него на задних лапках. У него и ящик на березовых полозках, и «снегурочка», одна, правда, и палки с вересковыми кольцами. Конечно, завидовали ему, выпрашивали прокатиться хоть раз. А он не даст, пока что-то не выторгует. И вдруг — у Зуба никто ничего не просит, потому что у Борьки — лыжи-самокаты. Но не вся деревня успела их обновить. Очередь на Зубе остановилась… Снова ребятишки вьются вокруг Зуба.
Одинокий отважный путник, каким представлял себя Борька, отмеривал и отмеривал ночную колею, а сам как бы и не участвовал в ходьбе. Делали это сейчас только ноги, и дорогу видели только ноги. Припоминая, пристраивая одно к одному, как буковка к буковке, когда составляется слово, потом другое, потом третье, пока не получится складное предложение, обижаясь на Зуба до такой степени, что губы начинали противно и жалко подрагивать и ползти в сторону, негодуя до того, что непроизвольно сжимались кулаки в просторных варежках, а левое плечо немного подавалось вперед, Борька забыл о страхе, о волках и разбойниках. Что он побьет Зуба — это ясно. Ребята увидят, как Зуб, побитый, расквасится и запросит прощения, и поймут, что не Зуб им друг, хоть и много у него всякого барахла, а он, Борька, у которого теперь и лыж-то нет, но который не побоялся волков в темном лесу и поколотил этого прожженного хитруна. Нет, он его не простит, пусть хоть на колени становится — предателей не прощают. Зубу должны дать взбучку еще и дома. Как же иначе, — бросил товарища. И в школе узнают обо всем, и Зуба отсадят с Борькиной парты. Нет, Зуба оставят на старом месте, Борьке же, как настоящему человеку, Анна Дмитриевна предложит занять лучшее место в классе — на самой задней парте, у окна.
Борька неожиданно поскользнулся. Не успев толком выставить руки, он плашмя грохнулся на раскатанную колею, сверху стукнуло его чем-то тяжелым, придавило лицом к заледеневшему снегу. Борька ждал второго удара, не решаясь вскочить на ноги, желая так втиснуться в дорогу, чтобы она прикрыла его своим плотно сбитым панцирем.
Дорога не прятала, но и второго удара не было. Борька разжмурил глаза и скосил их, откуда стукнуло. И увидел перед самым носом свою полевую сумку. «От, пуганая ворона, — шепотом радостно обозвал себя Борька. — Своей сумки испугался». Когда он падал, сумка со спины перепрыгнула на голову.