Маруська не замечает стараний напарника. Ей бы выдавить из себя пару одобрительных слов, тогда бы он воспрянул духом.
Все больше ярятся слепни. Откуда они взялись только! Мельтешат, ждут удобного момента, чтобы наброситься и жрать твою кровь. Если сядут на лицо, можно мотнуть головой, в конце концов, вытянув губы трубочкой, сдунуть со лба, со щеки, с носа. Но кисти рук открыты и беззащитны, носилки ведь на ходу не бросишь. Слепням только этого и надо. Черные — маленькие, желтые — покрупнее, они сплошь облепляют запястья, жалами прокусывают кожу. И начинается для них пиршество, а для Генки очередная пытка, время которой он отсчитывает сотнями непомерно долгих шагов до остожья. И когда, наконец, брошены на землю шесты, Генка сгребает своих мучителей, остервенело давит их в кулаке. Искусанные места покрываются сеткой из алых капелек. Новая ходка от копны до остожья еще трудней — слепни чуют и видят кровь. Их будет еще больше.
У Маруське на руках холщовые рукавицы.
Когда принесли последнюю копешку, Кузьмич уже метал стог. Кузьмич верит в приметы и стога мечет в одних полотняных подштанниках и такой же рубахе. Баб он не стесняется, а они устали подшучивать над ним. Стога у него получаются пузатыми и островерхими, но без плеч — никакая непогода им не страшна.
Кузьмич сказал:
— Парит-то седни как, едят тя мухи. Вёдро кончится. Сметаем, тогда уж и портки высушим.
Маруську он послал копнить на дальней делянке, Генку — подгребать за сношенными копешками. Когда стог вырос выше кепки, Кузьмич сказал:
— Генька, полезай на стог.
Генка стаивал на стогу не раз и знал, что там можно отдохнуть. С Кузьмичом — не с Маруськой, Кузьмич не надрывал пупок, не выхватывал вилами громадных охапок. Он часто, мелко нанизывал и нанизывал на вилы пучки и потом аккуратной, плотной охапкой подымал на стог, клал на загодя облюбованное место. Такими охапками он проходил весь стог по краям (Генке оставалось только подправлять граблями да уминать), потом негромко командовал:
— Забивай середку.
Генка принимал охапки, раскладывал, обвивал их вокруг жерди-остожины, затем снова проходил круг по краям.
Когда начали сужать брюхо стога, вершить, Генка потной спиной почувствовал свежий верховой ветерок.
Кузьмич еще наддал.
Ветерок утих, снова стало душно, но вдруг потянул так, что громко залепетала высокая осина в ближайшем леске. Генка глянул на нее. Листья горели ярко-зеленым огнем — за осиной подымалась темная синева.
С беременем сена на плече, как муравей, появилась Маруська. Сбросив его, зыркнула на стог и пролаяла:
— До коих пор ты, батя, будешь пригревать этого..?
Генку как варом обдало. Маруська материлась редко, но если взлает, то уж и укусит. Генка выпустил грабли из рук. Они юркнули со стога, шмякнулись оземь колодкой. Колодка отскочила от граблевища. Кузьмич будто ничего не видел и не слышал, только ровнехонько, вполголоса, сказал:
— Не бери в голову, Генька. Не бери. Шлея под хвост попала.
Но Маруська тоже услышала, и ее прорвало:
— Жилься тут… а он будет на стогу прохлаждаться… Перевидала я на своем веку таких работничков… Повесили хомут на шею… Я те устрою сладкую жисть, я те устрою…
Генка тихо сполз со стога и, не разбирая дороги, побрел по делянке.
Чтобы выйти к дороге через болотину, надо миновать пожни, где убирала сено артель. Генка боялся попасться на глаза кому-либо из колхозников. Стыд-то какой — прогнали с покоса. Он считал себя мужчиной, хозяином в доме. О доме же в его деревне судили по хозяину. К болотине он пробирался не тропинкой, утоптанной посередине пожни а вдоль опушки. И если на глаза попадались бабьи сарафаны и кофты, то он готов был обернуться мышью — лишь бы не увидели его…
На болотине — шум ельника, мрак, запах мха и гнили. Ноги приклеивались к иссиня-черной, влажной даже в такой зной земле, мятой-перемятой сотнями ног. Глаза его натолкнулись на хорошо пропечатанный след, в елочку, литого сапога. Каблук был откушен другим отпечатком — кирзача с копеечками-вмятинами на подошве. Генку словно дернуло от догадки. Это утром он, идя за Маруськой, наступил на ее след, но не смял, только коснулся.
Он остервенело затоптался на этой ненавистной елочке и плясал до тех пор, пока не смешал с грязью все то, что оставалось в этом лесу от Маруськи. Потом вдруг догадался, что утром по этой дороге прошло после них еще несколько десятков пар ног, обутых и в литые и в кирзовые сапоги, и что, значит, он не те следы топтал. И он заплакал.