В тот же вечер обошел я все Кривое колено. Трава была высокой, густой. Косить такую — подавай бог косарю силенку, да еще будет цепляться за косу трава прошлых лет. Ее не косили, она сохла на корню, гнила, но еще держалась за землю, прячась в молодой траве. Поляны заметно сузились, со всех сторон, от леса и даже от реки, на них нахальной стеной шел густой подшерсток ивняка и олешника, кое-где взбухли кусты и на самих полянах. Года три назад не стоило труда смахнуть их косой, но коса в колхозе стала ленивой, теперь в пору размахивать топором. Да и топор разучились в руках держать — ждут, видно, сразу бульдозера.
Мне можно было пройти напрямик, туда и обратно, так вышло б быстрее, да и травы меньше б помял. А ноги мои все чего-то искали, топтались, носили меня то туда, то сюда, поперек маршруту, и я сначала вроде бы и не задумывался, отчего это, дескать, меня нелегкая носит. А потом, когда сказал сам себе, что вот здесь где-то были две старые кротовьи кучи, не кучи уже, а два утоптанных пятачка голой земли, и что трава вокруг них выкашивалась не так плотно, как на ровном месте, потому что боялись затупить косу о землю, я с запозданьем понял: я ищу тропу, которая вилась вдоль всего покоса и которую, может, еще дед мой натаптывал. Дошло до меня как-то вдруг, неожиданно совсем, что мне нужна вовсе не та тропа, по которой угол можно срезать, мне нужна тропа-воспоминание. И как только это дошло до меня, так наступило объяснение всему нынешнему моему дню.
Был еще длинный вечер с ясным закатом, пообещавшим назавтра вёдро, с туманом над рекой и в низинных пожнях. Потом пришли сумерки — июньский сторож от заката и до рассвета.
Вставать завтра вместе с солнышком, а сна — ни в одном глазу. Пощипывало в носу от запаха бензина — я поднялся и выкатил из избушки мотоцикл. Пока выкатывал, напустил комаров и пришлось бороться с ними до тех пор, как не ухлопал последнего.
Но не спалось по-прежнему. Насильно закрывал глаза и, теперь уж помимо воли, разглядывал во тьме под веками разную чертовщину, виденную наяву часом-двумя раньше. То видел, как по дверной сетке вверх муравей прет мертвого слепня. Муравей радехонек, что такой добычливый, что силы еще молодые (и не такие, мол, ноши на́шивал) и что в сетку — не в стекло, слава богу, — удобно упираться лапами. Он видит волю за сеткой: траву, как лес, дорожки в траве, на них — братьев и всякую свою родню, может, слышит даже их топот, ног-то у них — батюшки святы! Он надеется там, вверху, где кончается сетка, найти выход на волю, к своему муравейнику. Но выхода нет, потому что сетка натянута на рамку, а рамка плотно прилажена к дверным косякам. Муравей не знает об этом и, конечно, счастлив и надеется на скорую похвалу главного муравья…
То видел себя со стороны, как я сумерничал у костра и удивлялся ярости огня. Сколько света, жара, шума! А от чего? От какой-то маленькой спички-замухрышки, слабенького язычка пламени. От чего пламя у спички, до меня еще доходит: трение, резкое нагревание и — вспышка. А что такое огонь в костре: пламя в метр, треск, жара, — убей бог, не пойму. Со школы еще помню: горение — это процесс окисления. Тогда было понятно, не удивлялся. Повзрослел — стал дураком.
А завтра — косьба. Поднажму, думаю, дня три и, если погода даст, загребу кошенину в валки, в валках повялится часа три-четыре — сложу в копны. Вечером сбегаю в деревню. Сережку прихвачу с собой, он к тому времени из пионерлагеря вернется. Хоть и невелика еще от него помощь, но на стогу стоять — гож, да и на мотоцикле пускай потрясется, копны повозит — это ему в охотку.
Поскребывали еще в голове всякие мысли-загогулинки насчет того, как прицеплять к мотоциклу волокуши, чтоб трелевать сено на малом газу… Потом представилась мне копна духмяной кошенины, ползущая за мотоциклом, я видел, как подкрадываюсь к ней, падаю в зеленую шуршащую благодать, долго падаю и до самого дна, пока не напоторчился на острый сучок волокуши. Тут я вскрикиваю и разжмуриваю глаза: будто бы вижу за столом на веранде трех здоровенных парней. Лиза ставит на стол кастрюлю тушеной картошки. От картошки такой пар по всей веранде, что я его спервоначалу принял за туман.
— А это, — спрашиваю Лизу на ухо, — что за гости?
— Совсем мужик спятил, — громко говорит Лиза. — Сыновей своих гостями звать стал.
Мне хоть сквозь землю провалиться — до того стыдно перед этими парнями: вдруг и правда мои сыновья, а я их не признал. Не допускал я еще такой оплошки.
Но — сомненье берет.
— Лизавета! — строго говорю ей. — Они что? Скрытое приданое твое?