Дойку бы он непременно освоил, благо уже сидел под коровой на старой березовой чурке и дергал соски, добиваясь, чтоб в стенку ведра ударились белые стрелки. Вероятно бы, он и дождался такого, да помешал женский оклик:
— Надо не силой, а леготой! Эдак ты все у коровушки извихаешь. Ну-ко сойди!
Максим покраснел. Было стыдно ему перед Любой, что застала его за бабьей работой, что он неловок и что на лбу у него от удара хвоста остался, наверное, след.
Электрический свет обливал бревнистые стены подворья, в пазах которых торчал необрубленный мох. Падал свет на коровьи рога, на траву в загородке, на Любины руки, которые двигались споро, ласково и легко.
Максим отодвинулся в тень печного ряжа, закурил. Поворот добродушной морды коровы, пожелавшей понять, кто сегодня ее обиходит, запах шерсти и молока, круглая Любина голова — все это так горячо окатило его отрадой, что показалось ему, будто здесь, перед ним, жена его, которая, как всегда, поутру и повечеру доит корову, а он глядит на нее и, не таясь, отдыхает душой.
Наверно, и Люба в эту минуту так же чувствовала себя. Он уловил ее состояние по улыбке. Она охватила ее лицо. Потом испуганно спрыгнула с губ. И стала таять в глазах. Таяла, как снежинка, две-три секунды. И исчезла.
Поднимаясь по лестнице на поветь, Максим принял ведро у Любы. Принял и наклонился, едва не касаясь ее лица. Она умоляюще посмотрела:
— Этим не шутят.
— Да, — согласился Максим, — я знаю.
— Помни, что есть у тебя, — напомнила Люба. Да он не дал закончить ей.
— Дочка есть и жена, — неуверенно улыбнулся. — И еще есть ты.
Она отпрянула:
— Нет! Нет! Об этом забудь. — И резко пошла на поветь, а оттуда — в прохладные сени. Он смотрел, как она удалялась, неся на стене свою тень.
Переступая порог зимовки, Максим заморгал от лампочки над столом. Поставил ведро и спокойно отметил, что телевизор выключен, дочка заснула и что лучше сейчас ни о чем не думать, выпить ковшик воды и свалиться в постель.
Засыпая, Максим слышал дождь, который постукивал мелко и ласково, точь-в-точь пальчики по оконцу. Просыпался же в тишине, такой глухой и такой невнятной, что казалось время остановилось и он, обогнав это время, в будущем очутился, оставив всех, кто с ним жил, на целую ночь позади.
Вставать не хотел. Пугала корова. «Не умею, а буду доить, — подумал с досадой. — Ладно Люба вечор постаралась. А сейчас постарается кто? Люба, видно, ушла на ферму. Так что надейся, Максим, на себя».
Он хотел было встать, да услышал, как дверь из сеней отворилась, кто-то тихо вошел и тотчас же вышел. Отодвинув рукой сатиновый полог, поднял голову и увидел подле порога ведро с молоком. «Значит, Люба! Опять!»
Максим торопливо оделся. Решил ее было окликнуть. Да опоздал. В окно увидел, как Люба зашла в переулок, к которому из-за угла далекого бора по алым сучьям, стволам и макушкам, словно смола под огнем, стекало горячее солнце.
Снова дома Мария. Даже не верится ей, что лежала в больнице, куда ее две недели назад увозили без чувств. Сейчас она в горенке, на постели. Лежит и слушает, как эа окном рокочут шмели, шелестит на ветру малиновый куст, а на соседних поветях стучит молоток, отбивая жало косы.
Вчера ей было легко, сегодня с утра хотела пойти на работу. Но только встала с кровати, чтоб подоить корову, как ощутила слабость в ногах. Корову все же она подоила. Внесла на кухню ведро с молоком. И тут под ногами ее качнулось, да так неожиданно круто, что руки вцепились в приступок печи. Максим довел ее до кровати.
— Может, сходить, за Галиной? — назвал фельдшерицу. Мария поморщилась:
— Будет пичкать опять порошками. А мне от них хуже.
Максим ушел приготовить чаю. Мария закрыла глаза. Неужели снова в больницу? Вспомнился каменный корпус, а в нем изнуренные лица больных, озабоченные — докторов, уколы, таблетки. Нет, лучше дома. Должна ведь поправиться. И чего у нее такое? Может, нашли что-то страшное. Многие страдают ныне, да узнают об этом в последние дни. Глаза у Марии провально осели, и вскоре застыла в них скорбь серьезно и долго болевшего человека, потерявшего веру в лучшие дни.