Ах, Лада, что есть в ней такого, чего Могута не нашел в других?!.. Она ни о чем не просила мужа, не вопрошала, прав ли он?.. Отчего же тогда он сам нередко задавался вопросом: «А что сказала бы Лада?..» Могута не отделял себя от нее и, когда мысленно обращался к Ладе, то сам и отвечал в глубокой убежденности, что она согласилась бы с ним.
В глухие снежные зимы, когда Могута вынужденно отстранялся от воинского ремесла, они подолгу пребывали в теремах, почти не выходя на подворье, и говорили о разном, чаще о давнем, заметенном ветрами времени. Ох, уж это время, сталкивающее со своего пути и самого стойкого, раздвигающее в сущем, так что даже оно вдруг утрачивало изначальность, тускнело и съеживалось в недобром предчувствии! Но противу них, противу того, что соединяло любящие сердца, и время было бессильно. Дни и ночи, проведенные ими в воспоминаниях, обновляли живущее в них, подвигали к свету, уже вроде бы померкшему, он вдруг возгорался с новой силой, и тогда грядущее не казалось так темно.
— Ты помнишь, когда я в первый раз подошел к тебе?
— Да, помню. На моей отчине, в Ночь любви, — отвечала Лада с легким смущением.
— И ты сказала, что не хочешь расставаться со мной.
— Да, я так сказала.
А дни текли, как вода с рушника, замыленного множеством рук, непоспешающе и ничего не приоткрывая, и слабой угрозы, светлые и теплые, все же наполненные легко угадываемым ожиданием. И вот наступил день, за седмицу до Пробудей, когда спокойно и несуетно подготовленное воеводами войско вышло за городские стены. На них стояли жены и дети тех, кто откликнулся на зов вольного князя. Они смотрели вослед уходящим и не было в лицах ни торжества, ни радости, предвещающей победу сынам Даждь-божьим, но тревога за судьбу их. И это примстилось даже слепым Будимиром, и он сказал, чуть коснувшись руки Любавы:
— И пошел брат на брата, и земля покраснела, и небо отдалилось от незрячих, застывши в мертвых очах их.
Недолгое время Будимир находился в Могутовом городище, принимаемый в каждом дворе, а коль скоро останавливался посреди улицы, то был зазываем на ночлег. И он никому не отказывал и шел, а потом, когда в обращении к нему, почтительном и ласковом, остывал прежний интерес, брал в руки гусли и пел, но пел, не как в старые леты, не о славных походах русских дружин, не о дивном бояновом времени, когда замирились племена и отступила сердечная боль, затерявшись во цвете легко и вольно распускающихся дней, когда всевеликий покой сошел на русскую землю, внося в сердце ясность светлого Ирия, но о чем-то смутном, подталкивающем к тихой и долгой, потому и долгой, что тихой, грусти. У многих возникало ощущение, что Будимир и сам не знал, о чем пел, в какую даль уносили звуки песен его. Хотелось спросить об этом, и, должно быть, так и случилось бы, если бы рядом со сказителем оказались не русские люди. Русские люди, привыкши почитать слово, рожденное душой и памятью сказителя, не смели потревожить его чуждым их сердечной сути вопрошанием. А равно и то, что сам Будимир едва ли знал, откуда его песня, из какой дали опустилась к нему по-птичьи легко и вольно? А может, уже давно обреталась в нем и только ждала своего срока. И вот срок настал, и песня выплеснулась из груди.
Ныне он жил в странном полузабытьи, вроде бы еще принадлежал себе, а вроде бы уже и нет. Он замечал, несмотря на слепоту, и малость, промелькивающую перед ним, точно бы обрел другое зрение, и вместе с тем был так далек от происходящего возле него, что уже не сразу сказал бы, что случилось вчера и отчего, отчего посреди протяжного и тоскующего пения ему слышался плач сначала в одном месте, потом в другом, пока не превращался в глубокое и сильное стенание, все ж не помешавшее сказанию, а как бы даже необходимо сопутствующее ему. В разное время Будимир ощущал себя принадлежащим разным мирам, добрым и суровым, мрачным ли, истаивающим в холодной дреме — предвестнице смерти, лучшим из которых мнился тот, где он еще не был… И он шел к нему и мучился, что не умеет отыскать в душе опоры и влечен временем, как если бы и сам являлся его частью. Он шел к нему, зная, что достигнет предела, и не думая про то, что же тогда откроется ему?.. А если пуще прежнего тягостное и гнетущее?.. А если он не постигнет его смысла?.. Ну, что ж, значит, так угодно Богам! Нет, тут не надо искать какой-то покорности, во всякую пору он был далек от этого, подобно многим русским людям, привыкшим понимать себя поднявшимися на земле для чего-то, имеющего цель высокую и ясную. Он, как и его соплеменники, полагал, что он свободен принимать жизнь или отвергать ее, и никто не мог расстроить его убеждения. Все так, так… Однако ж в нем жила еще и песня, и она умягчала его нрав и в чем-то делала отступником от привычного понимания человеческой сущности. Может, поэтому в нем иной раз наблюдалась удивительная для человека со стороны сердечная умягченность, отчего, бывало, он жалел самого последнего татя и просил за него. И, если не удавалось тут что-то поменять, огорчался. Вдруг накатывала пустота, необвычная с земной жизнью, сильная и злая, она оставляла на сердце незаживаемые рубцы. Зато и радость его делалась беспредельна, коль скоро удавалось отвести от человека беду. Так случилось на прошлой седмице, когда вернулся со степного дозора Варяжко и привел на аркане маленького монашка и кинул его пред святище, и сказал волхву: