Ярополк почти не покидал княжьих покоев, подолгу просиживал за тусклыми оконцами, часто не ведая, ночь ли на дворе, макушка ли дня, и, смирившись, уже ничего не ждал от проходящей за теремными стенами жизни. Странным образом многое из того, что было с ним прежде, запамятовалось и уж никак не высвечивалось, точно бы замутнело, отодвинулось. В покоях иногда появлялся Блуд, он сделался наипервейшим воеводой после изгона Свенельда, и про что-то говорил, поблескивая маленькими круглыми глазами на крупном, изжелта-темном лице, и при этом досадливо покряхтывал, должно быть, не удовлетворяясь обликом Великого князя, а в нем легко прочитывалась не одна отодвинутость от жизни, но теперь уже и ясная, ничем не сдерживаемая устремленность к краю.
Блуд обыкновенно говорил о продвижении войска Владимира или о решимости Добрыни добраться до Киевского Стола. Но Ярополк не старался понять, чего хотят от него. Он смотрел в напряженное лицо воеводы, по которому промелькивали тени, то длинные, языкатые, а то словно бы обрубленные, короткие, и удивлялся, отчего тени на лице у Блуда не постоянны. Но мысль про это, не успев отладиться, вызреть, ускользала, и он говорил воеводе негромко и как бы даже с обидой, хотя это чувство в нем подостыло, во всяком случае, было чуждо того, едва ли не вселенского смирения, которое в нем одно и властвовало:
— Действуй, воевода, как подсказывает тебе долг твой. А теперь ступай!
Но Блуд был упрям, и среди ночи приходил к Великому князю, и однажды сказал, прикрывая глаза темным наручьем от света, который раздвигал тяжелый сумерек, растекшийся по княжьим покоям:
— Уже и в Киеве не верят тебе. Готовят измену. Бежать надо. В Родню!.. Там переждем. Сам знаешь, слаба у нас дружина, едва ли не вся полегла в чужих землях, уведенная Святославом.
Ярополк очнулся от дремы, со вниманием посмотрел на воеводу, точно бы засомневавшись в нем. Но нет. И малое сомнение, коль скоро оно было, ушло, когда Ярополк вспомнил, что старый Блуд много лет рядом с ним, и на коня саживал юного князя, и к мечу приучал, и слово ласковое умел сказать. Тогда что же привлекло его внимание, насторожило? Да, конечно, слова воеводы, что в стольном граде готовят противу него измену. Не верилось в это. Еще на прошлой седмице отовсюду тянулись к нему люди, заслышав, что новогородское войско в трех днях пути от Киева. Говорили, что не покинут своего князя, положат головы там же, где его, благодетельного, голова ляжет… Плакал люд, притекший из разных концов Киева, и Великий князь плакал. Уже запамятовалось, что Ярополк не очень-то почитал старых Богов, принявши по наущению бабки Христово учение. Слышалось облегчающее душу перешептывание и промеж самых стойких в дедовой вере: «Тих и смиренен князь, не чинит разора и угнетения никому. Станем за него крепко, не отступим от своего слова!..»
Было. Было и это. Почему же тогда Блуд говорил другое? Да где же он увидел измену?!.. Но Ярополк не спросил у него ни о чем. Промелькнувшее в сознании и, хотя ненадолго, согревшее не вывело его из состояния сердечной утомленности, и он не восперечил слову воеводы и последовал за ним в Родню. Он так и пребудет в этом душевном состоянии до последнего дня своего и не захочет ничего поменять даже и узнав про измену, которая, в конце концов, созреет вокруг него и будет угрожать не только ему одному и про которую станет жадно и нетерпеливо говорить отрок Варяжко, предлагая сбечь в вольные степи вместе с княжной Анной, а она сделалась тяжела, и по этой причине болезненно остро переносила тяготы, павшие на нее, ослабшую. Ярополк ничего не предпримет, даже и ощутив смертный холод, наверное, еще и потому, что всякое колебание спадет с души его, и воссияет там свет, когда он в сопровождении Блуда войдет в шатер новогородского воеводы, где его примут на мечи притаившиеся у входа, одетые в железа, находники. «Господи! — скажет он. — Прими мою душу!..» — и отойдет во блаженстве.
6.
Стольный град покорился его воле и потекли оттуда ко княжьему шатру слабым, неугонистым, как бы таящим в себе опаску ручьем разных прозваний люди: были среди них и высокородные мужи, и старцы градские. Радоваться бы сему, подобно Добрыне и дружинному воинству, которое находилось в нетерпеливом предвкушении высокого княжьего дарения, но не радостно на сердце у Владимира, другое там, мутной, а временами и нестерпимо горячей волной удушающее, отчего вдруг смертным холодом опахнет; волна эта лишь по верху, по краешку самому, горяча, а изнутри ее стылым тянет, леденящим даже. Куда же деться от этого? Куда?.. Стоило прикрыть глаза и подымалось разное, чаще давнее, выхлестывалось из души, укоряло в неправедности. Нет, не то чтобы вдруг отчетливо зримо вставали перед мысленным взором княгиня Ольга или отец Святослав, или матерь Малуша, или кто-то еще, и обращались к нему с укоряющими словами, этого как раз не скажешь, но во всем ему виделось неодобрение его поступку, тихое или откровенное. Это наблюдалось в малой заброшенной стороже близ городской стены, по южному остережью, где сиживал с братом Ярополком после скачек на едва объезженных скакунах, угнанных от печенежских кочевий, слушая, как выстанывает ветер за слюдяным оконцем и, ощущая приятную усталость в теле, оттого что все вышло лепно, и суровый дядька, приставленный к ним Великим князем, не был привычно хмур и ворчлив, а поглядывал с уважением, пристроясь возле порожка на земляном полу, по свычаю степных людей скрестив ноги и чуть клонясь длинной спиной вперед. Про это уважение он сам, наверное, не понимал, но оно не ускользало от трепетно чуткого внимания князьков. Да, и в малой стороже, и в едва взнявшихся деревцах близ нее, и в упруго-синем небе угадывалось точно бы в укор ему брошенное, тяжелое и угрюмоватое. Жило во Владимире такое чувство, словно бы в тогдашнем, зримом его теперешним взором мире все восставало противу него, и сознавать это было мучительно, и он не умел ничего поделать с собой, да и не хотел. В его душе, еще не замутненной лихими деяньями, происходило нечто поразившее своей новизной, отодвинувшее от ближней жизни; ноющая боль, которая, казалось бы, должна быть возненавидима им, не сделалась таковой, но, соединившись с другими чувствами, пуще прежнего окрепла. Владимир не желал, чтобы в нем оборвалась связь с минувшим, и пытался отыскать в памяти такое, что не таило бы сурового укора, и не умел отыскать. Эта неуступчивость в дальнем, но все еще дорогом ему мире, отодвигала его от ближней жизни, и то, что совершалось в ней, хотя во многом по его согласию и как бы даже зависимо от него, не грело. Он соглашался, когда Добрыня одобрял что-то, или не соглашался, если в голосе Большого воеводы улавливал такое желание, и не очень удивился, и не обрадовался, когда Добрыня, понимая во Владимире, сказал холодно и твердо: