— Я ли не слабая, усыхающая ветка на старом дереве? — говорил он забредшим к нему. — Я ли не пыль земная? Минет немного времени и успокоенность во мне станет и в малости не тревожимая. И то во благо душе моей!
В этой своей уверенности он укреплялся изо дня в день, наблюдая за тем, что совершалось вокруг него. Бывало, он удивлялся, отчего другим неподвластна подобная уверенность, но то и хорошо, что удивление его никого не задевало, не обижало, тихое, а в чем-то даже скорбное, оно, не успев созреть в нем, скоро угасало, притупливалось.
Его соединенность с природой была естественна и ничего в нем не нарушала, он принял как изначально даденное, что он несет в себе весь мир, который ощущает и внимает которому. Но и он есть малая часть этого мира, и ему не надо ничего ломать в себе, коль скоро в природе ничего не подверглось перемене или страгиванию с привычного круга. Но, коль скоро что-то в круге окажется нарушенным, то и в нем, в существе его, поломается. И, если так произойдет, он примет это без страха и не утруждаемо мыслями, они не сдвинутся со всегдашнего, умиротворяюще спокойного течения и будут так же ясны и неспешны.
Пуще чего Богомила удивляла в людях торопливость, иногда мягкая, никому не в досаду, украдчиво ласковая, но порою и беспощадная, злая. Он, поднятый к жизни вдали от людей руками старого волхва, не сразу мог понять природу такой поспешности, а может, и не понял бы вовсе, когда бы его наставник однажды не сказал, что она от черных подземных духов, они, оторвавшись от всеблагого неба, долго не умели обрести пристанища, пока не протянули холодные щупальца к людскому сердцу… Видать, в них они отыскали надобное себе. Что ж, Богомил знал, как бывают охуделы сердца, истощены от неприятия света. Он встречался с людьми, осознавшими пагубность обитания во тьме, и говорил с ними и пытался вывести из глухого всеохватного мрака, и порою это удавалось. Но как же тяжело ему было тогда! Все в нем ослаблялось, в душе делалось пусто и как бы отстраненно от сущего. Это и смущало, что отстраненно, и он терпеливо дожидался, когда силы вернутся к нему.
Он мог прозревать через тьму лет и отыскивать там близкое, несущее успокоение тем, кто нуждался в этом. Но прозревание совершалось нечасто, лишь в какие-то особенные, едва ли не блаженные по отношению к нему, страждущему, мгновения. Он не знал, когда они придут, и что принесут с собою, все же предчувствие их возникало в нем загодя и меняло в душе, она словно бы отрывалась от своей телесной оболочки и существовала вне ее, одновременно принадлежа ему и небесам, что зависали над ним, и земле-матери, и, может, больше всего земле. Он улавливал дух ее, порой дурманящий, а нередко благодатный, бодрящий, и наполнялся прежде незнаемой силой.
Часто, когда отступало близ него помышляющее, от сего дня отколовшееся, все, что он постоянно наблюдал рядом с собою, и надвигалось неведомое, чрез лета поспешающее к нему, Богомил шел в пещеру, коль скоро находился вне ее, проникал в тайные места, где сумрачно и сыро и куда никому, кроме него, вещего, не было ходу, опускался на колени и, простерши руки, шептал подрагивающими губами, едва обозначаемо, боясь, что-либо стронуть в душе, исполненные высшего разумения слова. Они шли как бы не от него самого, от Всеведущего и Милостивого, и, придя однажды, не сохранялись в памяти, растворялись в пространстве.
Богомил подолгу стоял на коленях и напряженно смотрел перед собою, это напряжение еще более усиливалось, когда сущее как бы раскрывалось, делалось светло и ясно, а время спустя перед ним промелькивали минувшие, а то и впереди ожидаемые леты. О, всеблагие Боги, подвинутые к нему блаженной душой его! Сколь дивно в них тепла и света дарующего! Сколь всемогущи они в своем разумении, сколь необычны в движении Духа, который не есть что-то суетливое и жаждущее хотя бы и пития от небесной жизни, но неколеблемое даже и в самом движении, приметное лишь малому числу смертных.
Богомил догадывался, что его видения от Богов, от их доброй воли, и он радовался тому, что соединяло его с ними. Но радость его не шла от унижения собственной сущности, она оставалась спокойной и ровной, как если бы этот удивительный дар не в малой степени зависел и от него самого. Он верил в себя. Это началось в те поры, когда он обрел способность понимать старого волхва и подчинился его воле, подчинился еще и потому, что за ним утверждалось право судить про что-либо ни от кого не зависяще, и даже больше, коль скоро старый волхв замечал в нем самостоятельность в суждении, он заметно приободрялся и говорил негромко: