Про это и пел Будимир, и разный люд слушал его и перед глазами вставало великое море и малый челн, который скользил по высокой волне, то вскидываясь над гудящей водной поверхностью, то упадая вниз, подобно камню, сорвавшемуся со скалы. И дух захватывало у людей, и на сердце ныло щемяще и сладко… Но и то дивно повидавшим в миру, непонятно, отчего Будимир, едва ступив на отчую землю, сделался темен и уже не умел приметить не то что малой травинки, посеченной крутыми дождями, а и огромного неба над головой. Что-то случилось с глазами. Потухли… Будимир сказал однажды, что это от сердечной муки, она придавила сущее в нем, утемнила очи. И хорошо, что произошло это на родимой земле.
Слово старого певца услышали в дреговичах и в полянах, и в другой какой отчине, и ныне, куда бы ни приходил он, встречали его с открытым сердцем. И то еще в радость людям, что в душе у певца поменялось, она присмирела, померкла прежде буйствовавшая в ней жажда первостатейства, зато как бы в утешение ему открылся дар Божий и со временем стал чуден и светел. Утратив возможность видеть в миру существующее, Будимир обрел другое зрение, он возлюбил Слово. Украсное русское слово. Когда бы не это, иль была бы ему жизнь в отраду? Но… может все сталось бы привычно для русского воина, с твердостью принимающего отпущенное от Судьбы. И она, сказано в древних Ведах, не от людского желания, от Небес, там до поры пребывает неизбывная. Глядишь, и смирился бы Будимир и спокойно принял бы от Судьбы пролегшее.
Много дорог исколесил он, и тьма, что застила глаза, уже не угнетала, привык к ней, и на сердце не томило, бывало там и вовсе славно, когда легко, без натуги давалось ему Слово. А мальчонка в скором времени сделался ему доброй подпорой. И то дано по воле Даждь-Бога. Кому, как не ему, одаривать добром? Веселее и бойчее ходил теперь Будимир по русским землям, и песнь его приметно пояснела, и уже не только о походах Святославовых отыскивались слова, но и к Богам обращался он в своей песне, к седьмому небу, где разлита благость и где очищаются души, утрачивая все, что мешало в прежней жизни. Он пел и о далеком Ирии, где царствует свет, ясный и чистый, от которого возжегся земной огонь, разбросался по весям, обретя пристанище в очагах русских жилищ. И теперь уже и в самых дальних осельях кто-то другой, не Будимир, брал в руки гусли и пел, точно бы слова те родились в его сердце.
И вот пришел слепой сказитель в Оковские леса и принят был Могутой. Он говорил светлому князю про все, что легло на сердце. Могута слушал и хмурился. Это заметил Изъяслав и — его облила тревога за старшего брата. Побратались они в первую седмицу по встрече, тогда Будимир выдернул нож из-под плаща и окровенил себе левую руку у запястья и велел мальчонке испить его крови. Изъяслав хотел бы предупредить Будимира, и не смог. Суров Могута и глаз у него строг, иль исхитришься тут, и не пытайся даже… Но, слава Богам, зряшной оказалась тревога Изъяслава. Князь не искал худого в суждениях Будимира, а хмурился от тяготы в мыслях, которые уводили от смирения. В словах певца было немало от горькой правды, от утеснения людской воли. Да и куда бы ему деться, сему утеснению, коль скоро ныне по всем землям раскидались Ольговы погосты и становища, а в лесах близ Киева уже и не пройдешь свободно, непритесняемо: повсюду на деревьях ставлены меты, что тут княжьи ловы. Если не заметишь их и забредешь сюда, изловят даже и странствующего, ни про что не ведающего, как только о сердечной маете, что подтолкнула в дальнюю путину за извечной ли тайной, за какой ли другой надобностью, и сурово накажут. Хорошо, если поиздевавшись, отпустят, но не раз уж случалось и так — столкнут в глубокую яму и забросают ветвями.