Светлый князь слушал Будимира, а тот уже о другом говорил, чему сделался свидетелем в своих странствиях, но думал не об этом, а все про ту же утесненность от великокняжьего своевольства, противного древнему свычаю. Иль вправе кто-то покушаться на волю русских родов? Она дивно помогала им, укрепляла твердость духа даже в извергах, и в них не угасала преклонность к отчему роду, пускай и отвергшему его, не остывала надежда, что по прошествии времени он измолит прощение…
«Нет, нет, — думал Могута. — Никто в земной жизни, даже наисильнейшие, не вправе утеснять людскую волю. Кто есть человек, поднявшийся на русских землях? Не его ли в старые леты называли почтенным и славным сыном Неба? Не к нему ли тянулись хотя бы из чуждых родов и находили подпору своим мыслям?!.. Не на прошлой седмице сказано: «Всяк на своей земле господин, и нету над ним господина». И сие должно быть твердо в русских родах и ничьей силе не подчиняемо». Так нет же, нет, в великокняжьих теремах запамятовали все и, следуя заветам Ольги, чинят утеснение русскому люду, особенно деревлянским племенам. Говорят про это ведуны и разных прозваний видаки. Про это и Будимир помянул в своей песне. В деревлянских осельях слезьми умываются. Что ни день выхлестываются из таежной неблизи вряжьи ватажки или великокняжьи захребетники и берут что ни попадя, подчистую выметают с подворьев, иной раз в жилище и хлебушка не сыщешь… Ну, а когда полюдье подымется по Припяди, то и вовсе делается худо, жадна киевская дружина, охоча до чужого добра, для нее и слово Великого князя не в исполнение, тянется злая рука, никем не сдерживаемая, в самые тайные места, ведь доглядчики тут как тут, про все загодя знают, и малую угорбину у подземных кладей узыркают. А иной раз схватят вольного человека, скрутят ему руки, отведут в лодью. По слухам, немало ныне из русских родов на невольничьем рынке в Царьграде.
«Но и то ладно, — думал Могута, светлея в лице, — что не привыкли русские люди жить в неволе, и теперь не остыло: лучше смерть, чем неволя. От нее, от смерти-то, к неближнему тропинка протягивается, коль ступишь на тропинку в чести да славе, то и пройдешь свободно до конца и примешь от божьего соизволения не угасшее перерождение и сделаешься птицей ли, зверем ли, свободным творить потребное духу. А если повезет, то и возродишься человеком и вновь обретешь свое место в отчих родах. Крепко в людях пролегшее от Рода единого, всемогущего, и не смертному рушить сие. Оттого и приходят в оковские леса гонимые, утесняемые, но не склонившие головы, не сломавшиеся, и тут, на вольных землях, куда еще не дотянулась рука Великого князя, ладят городище и тыном высоким обносят. При надобности не спустят обидчикам. Как и в прежние леты, не отступят от стремления жить по старому свычаю. Меж мужей оружных и жены умелы в воинском деле. И это от старого свычая. Говорил Будимир, и в войске Святослава сражались русские жены бок о бок с родимыми и умирали, восславляя Победу. Ах, если бы вернуть время Святославово! Иль не наладилось бы на любезной отчине?»
Чувствовал Могута, что-то еще лишь зоркому глазу приметное надвигается на Русь, страгивает в душах хотя пока и не сильно, как бы даже с краю. Но кто скажет, что ожидает во дне грядущем, не восстанет ли он из пепла чуждым русскому духу? Знал князь, лики Богов, поднятые Владимиром в Киеве, слезьми умываются. Про это и на всеполянском Вече говорено людьми не последними. Ну, а проку? Не вняли сему княжье разное и мужи. Посмеялись только и запамятовали. И зря. Сам Могута, когда слух об этом долетел до Оковских лесов, не преминул облачиться в странничье одеяние и пуститься в путь-дороженьку. Потому и скрытность такая, что гневаются на него на великокняжьем дворе, повелено, коль выпадет повстречать отбившегося от власти и принимающего в лесах побродяжный люд, схватить провинного и доставить в узилище.
Случилось это, когда гулял по земле снежный просинец, закутывал в белое дерева и крепко держал подо льдом реки и озерца, небо избеливал. Приятно было смотреть на дальние звезды в ночи — души умерших, еще не обретших себя в перерождении, словно бы прибавилось в них яркости, от этой яркости на сердце становилось не то чтобы сладостней, скорее, щемяще сладостней и — неспокойней. Верно что, неспокойней, думалось: как же ты мал, человек, почему бы тебе тогда и вовсе не отринуть свои устремленья и не оборотиться ликом к божьему свету, вдруг да и примет в теплое лоно свое. Но что-то в человеке противится этому, и он не сдвинется с места и еще долго пребудет в томительном, на краю двух миров, недвижении.