Глаша открывала глаза, чтобы рассеять нахлынувшее видение и убедиться, что ее новая жизнь — не сон. Рядом безмятежно спят девчонки, легкий ветерок колышет штору на приоткрытом окне, сквозь нее сочится розовый свет уличного фонаря. За окном погромыхивают последние трамваи, спешащие в депо. За дверью, в коридоре, — приглушенные женские голоса. Это комендант Нина Петровна дает последние наставления ночной вахтерше. Вот утихли в коридоре шаги, внизу тихонько хлопнула дверь: Нина Петровна ушла домой...
Странное чувство пережила Глаша и тогда, когда получила первый аванс. В цехе она работала полмесяца и ни разу не подумала, что работает за деньги. Скорее ей казалось, что она должна работать для того, чтобы ее не выгнали из цеха, чтобы быстрее затушевались в памяти недавние дни, когда приходилось из-за десяти копеек унижаться и злиться на весь белый свет, слышать ежедневно столько насмешек и оскорблений, остерегаться милиции. И вот, получив деньги, она удивилась. Показалось, что эти пять хрустящих червонцев ей даже вовсе не нужны, ей вполне достаточно того, что живет в общежитии, что девчонки подарили ей два платья и туфли. Даже и не подумала о том, что сможет скоро и сама иметь пять-шесть платьев, пестрый ситцевый халатик, красивую сумочку. Потом представила, как бы набросилась на эти деньги мать, увидев их у Глаши. И ей стало тревожно и страшно...
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
В Шубняке, на Цыганской улице, вожак Гейко Шарко собрал людей на совет. Пришли мужчины и женщины. Больше было женщин. Рассаживались прямо на полу, лицом к вожаку, сидевшему за столом на табуретке. Под себя он положил подушку; большие руки — на столе. Шарко угрюмо молчит, временами бережно поглаживает роскошную белую бороду. Огромная золотая серьга в левом ухе покачивается, и по ее покачиванию легко определить состояние души вожака. И люди табора больше глядят на нее, а не в глаза Шарко.
Вот Шарко решительно шевельнулся, стукнул кулаком по столу. Серьга в его ухе сверкнула.
— Цыгане! Наши отцы и деды, отцы наших дедов жили табором, крепко держались друг за дружку. Мы видели горе и радость, мы кочевали в Белоруссии и в Молдавии, по Уралу и на Алтае, но жили всегда по своим законам, по цыганским. Спросите у стариков, они вам скажут: никто никогда не изменял нашим обычаям, дети всегда слушались отцов и матерей, жены слушались своих мужьев. И нас не покидала удача...
— А теперь тебе разве удачи нет? — сказала молоденькая цыганка, пришедшая позже всех и стоявшая у самого порога.
Ее вопрос своей неожиданностью озадачил вожака. Что ей ответить? Он помолчал, потом спокойным голосом сказал одному из цыган:
— Санько, это твоя девка?
— Моя, — ответил Санько.
— Ей не положено быть здесь, она еще девка. Мы никогда с девками не советовались, пусть старики скажут.
Санько повернулся к двери:
— Надейка, выйди.
— Не выйду! Не ты ли, батя, сам говорил, что вожак дом на наши деньги выстроил? Ты же говорил, что он десять тысяч стоит...
— Санько, заткни рот своей дочери! — уже гаркнул вожак, приподнимаясь.
— Надейка, заткнись, говорю! Подлая, пошла вон!
— Не заткнешь, руку откушу, вожак. У меня зубы свои, а не как у тебя — золотые. Тоже наши деньги...
Наступила тишина. Шарко негодовал, серьга в его ухе бешено плясала. Надейка умолкла, но настроение вожака было испорчено, поколеблена его величественная самоуверенность. Он уперся взглядом в Лукерью Гнучую, руку в ее сторону выбросил:
— А теперь ты, Лукерья, отвечай за свою дочь. Почему твоя Глафира ушла на завод, а муж — на фабрику? На чью голову падет такой позор? Твоя дочь отреклась от нас, ходит теперь с заводскими девками, в ихней одежде. Ты, Лукерья, за это виновата и перед табором, и перед богом. Я вам всем велю: приведите Глафиру. Если не сделаете этого, от нас все дети уйдут. Если Глафира не вернется, и тебе, Лукерья, не будет места среди нас. Разве ты не хочешь оставаться цыганкой? Может, вам всем хочется делать на заводе железки и получать сто рублей в месяц? Может, вы захотели читать книжки да газетки на голодный желудок?