Боль гонит человека из дому, боль возвращает его домой. Даже если она стала так велика, что он уже не вмещается с ней ни в каса маре, ни во двор.
Я пошел следом, не сводя с него глаз. Больше всего мне в эти минуты хотелось превратиться в дорогу, чтобы он не споткнулся и не упал. Небо на востоке просветлело, и луна белым тяжелым камнем легла на плечи отца, придавливая его к земле.
Так шаг за шагом, помогая ему издали сердцем и взглядом, в тени деревьев, крадучись под ветвями сирени, под покосившимися черными заборами, я проводил отца домой. Мама с порога о чем-то спросила его, но он, как будто не слыша, молча прошел в комнаты. Ахнув, мама бросилась за ним. И еще долго видел я ее тень в горящем огне. Она была как солнышко, осыпающее хлопья света – света и любви.
Я наблюдал за ней издали, забравшись в стог сена под навесом, оставшийся здесь с прошлого года рядом с плугом и бороной. Эти безмолвные хлопья света и доносившиеся из окна обрывки слов, произнесенных ее теплым голосом, согревали и успокаивали меня. И постепенно мною овладел сон и унес меня далеко-далеко, за тридевять земель, к первым стихам новогодней колядки…
Главная площадь какого-то города. Вроде и знакомая, а вроде чужая. С памятником в центре, с большими круглыми часами, вделанными в триумфальную арку, с небом, разделенным на две половины. Одна, восточная, освещена луной и звездами, другая, западная, укрыта темными тучами. Из туч валит снег, крупный, тихий. Ни дуновения ветра, ни гудения машин, ни человеческих голосов лишь изредка позвякивают, как колокольчики, колеса больничной каталки, на которой лежу я и которую катят четыре человека, одетых в белые мантии с высокими воротниками, скрывающими лица. Их шаги так гулко отлаются что чудится рев бугая в ночь под Новый год. И я в двух лицах. Один «я», почти бездыханный, покоюсь на каталке. Другой «я» – иду в хвосте процессии. Возле триумфальной арки я, каталочный, тяжело отрываю голову от белоснежной подушки и ищу взглядом себя, идущего вслед. Я размыкаю спекшиеся губы и хочу сказать ему что-то очень важное, хочу поведать ему о какой-то муке, о боли, смешанной с радостью, дать совет… но мне не хватает духу, и слов не слышно. Кортеж движется дальше, и что-то становится почти понятным мне, но в этот миг рука одного из тех, кто катит каталку, звонко щелкает невидимым бичом, и я бессильно опускаю голову в подушку, а меня утешают то ли песней, то ли обрывком колядки:
И еще не зазвучала колядка в полный голос, как вдруг все мы оказываемся на узкой мощеной улице, темной, ночной, заснеженной. Горит один-единственный огонек, где-то далеко-далеко, в топке огромной печи, которой заканчивается улица, а печь изразцовая, на ней нарисованы разные-разные цветы, каких и не встретишь в окрестностях нашего села. Огонь в печи пылает, как пламя заката.
А я уже лежу не на больничной каталке, а на подводе. Двое из тех четырех впряжены в ярмо – они по-прежнему в белых мантиях, – а двое других, в изголовье у меня, подталкивают подводу сзади. Колеса позвякивают, как рождественские колокольчики. Шаги звучат в унисон с уханьем «бугая» в ночь под Новый год.
Я, тот, что на подводе, снова поднимаю голову к тому, что идет поодаль, и снова хочу ему что-то сказать, очень важное, мучительное. Мои глаза наливаются светом, и кажется, вот-вот отыщется и сила и душа, чтобы высказать все, но и на этот раз не удается даже начать. Снова рядом щелкает бич, и снова моя голова зарывается в подушку, и снова утешает меня не то песня, не то, обрывок колядки:
Так, под свист бича, рев «бугая» и звяканье колокольчиков процессия приближается к зеву печи. Сопровождающие, тяжело вздохнув, молча берут меня за руки и за ноги, чтобы бросить в огонь. И тут я, собрав последние силы, то ли пою, то ли выкрикиваю свою колядку:
– Он жив еще, – говорит один из тех, кто был впряжен в ярмо. – Положите его в погреб, пока не превратится в хорошую древесину. Грешно поганить огонь. Вы только поглядите – какое пламя!
Остальные, подумав, соглашаются. И через миг я, идущий сзади, вижу, как эти четверо поднимают меня на плечи и несут к черному жерлу погреба. Входят и постепенно исчезают из виду, спускаясь по ступенькам.
Я подхожу к двери погреба и гляжу им вслед. Они точно в колодец сходят, в колодец, глубокий, как память. А на дне – немножко неба и мерцания.
Я делаю движение, чтобы перешагнуть порог, догнать, схватиться с этими четырьмя в белых мантиях, вырвать из их рук того себя, но тяжелая дверь внезапно захлопывается и преграждает мне путь. Она падает, как театральный занавес, и я уже не снаружи, а внутри, на освещенной сцене. В руках у меня рога плуга, и, налегая на них изо всех сил, я распахиваю землю, и эта земля – лицо моего отца…
…Я распахиваю ее и поныне. Сердцем, словом, душой. Каждое утро, каждый вечер. В жару и в морозы, в дождь и в снег люди приходят в театр. Свет рампы, свет глаз, свет слов. Новая, пахнущая свежестью мысль пронизывает умы и годы. И капля пота орошает зерно мысли, чтобы отворить для человеческих душ окна в небо. Иногда вслед за этим звучат рукоплескания, иногда зал безмолвствует. Безмолвие порой горячее, потрясенное, как земля после июльского ливня, порой – холодное и долгое, как осенние томительные дожди.
Здесь, в моем доме на каком-то этаже, в квартире с бетонными стенами, постепенно, мало-помалу гаснут и свет, и рукоплескания, и безмолвие. Остается только дух ухоженной земли и взгляд отца, летящий ко мне сюда за тридевять земель, в тридевятое царство. Этот взгляд не задержат ни обитые ватой двери, ни окна, которые нельзя открыть, ни бетонные стены. Его глаза смотрят на меня, пристыженные, потерянные. Иной раз зовут меня за собой, а чаще посмеиваются и без слов рассказывают последние сельские новости. Потом спрашивают, как мои дела: хорошо ли мне, плохо ли? Кто помогает мне? Кто мешает? И я до рассвета беседую с ними, делюсь всеми радостями и горестями. О самом горьком молчу, чтобы не огорчать отца. Удачами хвалиться тоже не приходится, и я больше выдумываю их. Но глаза отца читают в моей душе, как в книге, и только темнеют от стыда, потому что не могут ничем помочь.
«А мама, вернувшись из города, говорила, будто видела твой портрет на каком-то здании».
Мама… Только она знает, сколько здоровья, сердца да и денег пришлось ей отдать, прежде чем я вышел в люди. Сколько раз она тайком совала мне в карман несколько рублей на карманные расходы, скольких людей просила – тоже тайком – присматривать за мной. Если бы знал отец, как много сил потратила она, чтобы мне здесь жилось легко и спокойно, он бы меня побил, наверное. Если бы знал он, что, блуждая среди слов и законов, я все чаще возвращаюсь к его словам о том, что человек Должен прожить свою жизнь в одной вере, вести ее по одной борозде, иначе он навсегда потеряет землю. Если бы отец знал…
Он смотрит на меня и читает мои мысли, и качает головой, и на глазах у него – слезы радости:
– Ты все равно… все равно наш… крестьянин!