– Может, и ты умыкнешь эту, Костэкел? – улыбнулась мама сквозь слезы.
– С кольцом-то? Чтобы чью-то семью поломать? Нет, мама. На такие дела меня не толкайте. Мир велик, найдете мне еще невесту. А если устали бегать, отца пошлите, он сумеет…
Отец вскочил на ноги.
– Видала, Одокия? Мамалыга-то наша затвердела! До того уж заврался, что мелет, как мельница. Да еще хочет, чтоб мы свои надежды под его жернов сыпали. Беритесь, мол, дорогие родители, за руки и ступайте за тридевять земель да пригоните ему под нос табун невест, а его величество будет кривляться да задом вертеть, выбирая. Пока гвозди в наш гроб не заколотят!… Нет, братец, зря ты воображаешь, будто твои извороты скрыты от нас. Ты у меня как на ладони. За нос меня водишь, ждешь, чтобы вера и закон в моем сердце истребились. Смотри, парень! Брось хитрить! Не то, боюсь, лопнет мое терпенье, найду другие слова для тебя. Видит бог, боюсь. Грех с дуростью рядом ходит. Ведь выйду из себя да ненароком топор в руки возьму. Худа бы не было…
Отец не шутил. Видя, что я ускользаю из рук, он пытался удержать меня грозными и жестокими речами. Я знал, до топора дело не дойдет, но все же его слова испугали меня. Человек, живущий без смеха, озлобляется и чует мир зубами, как волк. Он не видит ни радости, ни боли ближнего. Надругается над святынями, и закон ему не писан.
Мама со страху втянула голову в плечи. Она страдальчески глядела то на отца, то на меня, мучительно ища слова примирения. И еще она думала, чью сторону взять – отцовскую или мою.
– Костэкел, – вымолвила она наконец после долгого молчания, впившись в меня цепким затуманенным взором, каким глядел иногда отец. – Костэкел, я тебя доконаю, как бог свят, вот на этой же неделе. Хитри не хитри, доконаю. Будет тебе невеста – не чета нынешней. Ты ведь не только отца разгневал, и меня тоже. Что я буду делать – моя забота, но помни: к концу недели стоять тебе под благословением!
– Не по силам заботу берешь, Одокия, – криво усмехнулся отец, отирая широкой ладонью пот, выступивший на мамином лбу. – Сорвалась щука с крючка – в другой раз не зацепится. Полно бегать впустую по дорогам, сиди дома. Ишь как похудела! Пусть он сам на себе петлю затянет. Он еще захочет жениться, да мы не позволим. Молить будет, на коленях за нами ползать по двору, а – поздно! Кто плюет в колодец, тому нет прощения во веки вечные. Полезет в карман за счастьем-долей, а там кукушка кукует…
После этого происшествия несколько недель кряду голова моя раскалывалась от мыслей. Все горело во мне, и этим пламенем я мог в любую минуту дня и ночи зажечь на небе солнце или луну, пытаясь осветить темные тропинки последних слов, сказанных отцом. Что скрывалось за ними? Я был тише воды, ниже травы, вертелся вокруг отца, помогал ему по дому и в поле. Я надеялся поймать хоть вздох его, хоть улыбку, хоть обрывок песни или слова, которые помогли бы мне осмыслить его угрозу. Но отец молчал. Говорили только его глаза, и я чувствовал, он сплел новую сеть, нашел новый порог, о который мне предстояло запнуться. Он явно замыслил что-то, иначе не отказался бы так легко от намерения женить меня.
Как-то утром мама отправила его в Кишинев за стиральной машиной. К вечеру он вернулся без покупки, но с какой-то бесовской радостью в глазах. Он приветливо заговорил со мной, спросил, как я сдал последний экзамен, и, услыхав, что и по истории получил я крепкую четверку, выпил со мной, как с равным, по стакану вина, потом со смехом перебрал десяток городских новостей и, как никогда веселый и умиротворенный, полез на печь.
Уже давно миновала полночь, а он все шептался с мамой, что-то бормотал ей на ухо и нетерпеливо выслушивал ее тихие ответы. Сколько я мог разобрать, он втолковывал ей, что затеял в Кишиневе важное дело, мама же ворчала и корила его: все же, мол, лучше было купить стиральную машину.
– Умеют городские вытягивать из нас денежки, – вздыхала она.
– Стыдись Одокия! Деньги для нас же истрачены, – урезонивал ее отец. – А мы еще заработаем.
Их шепот заставил меня затрепетать от страха. Мне показалось, мышеловка готова была захлопнуться. С отца сталось бы зайти в ту самую актерскую школу и дать взятку главному профессору, чтобы меня безжалостно срезали на приемных экзаменах. Ведь бывает гораздо легче настроить человека на злое дело, чем уговорить его помочь твоему сыну попасть в институт. На пахоте или прополке места покуда с лихвой хватает, зато поступить в институт совсем не просто: желающих много, даже слишком, и знакомства кое-что пока значат. Рука руку моет, глядишь – и все устроено. Доберешься до конца экзаменов, а там вдруг окажется, что сухой орех весит больше настоящего таланта. И ничего не попишешь. Так создан мир: для одних добрый, для других злой. Нужны еще многие годы, чтобы у всех людей стала чистой совесть. Может, мир потому и называется миром, что добро и зло примиряются в нем. Сегодня зло повержено и его место заступает добро, а завтра добро становится хуже самого злого зла. Это люди завели, что дороги идут и в гору, и под гору, потому-то за все приходится бороться. Я борюсь с отцом, отец со мной. И оба мы хотим добра. Оба ищем веры и любви. И у подлости, надо полагать, тоже есть своя вера и своя любовь. Отец любит землю, а я люблю свет небесный. А свет хочет мира между нами и помогает то мне, то отцу, ища единения с землей.
Шепот на печи сильно растревожил меня, и я не мог уснуть. Мозг, затуманенный бессонницей, лениво перемалывал скучные злобные мысли.
Да заройся отец в землю, я все равно не мог бы расстаться со своими надеждами. Говорили, что в следующую субботу к нам собирается со спектаклем театр из Бельц, и, живой или мертвый, я должен пробиться к кому-нибудь из актеров. Может, мне повезет, и я увижу самого Михаила Волонтира и расскажу ему обо всем, и он защитит меня. Волонтира отец послушается: он любит его, каждый раз, когда тот появляется на экране телевизора, отец смеется и плачет вместе с ним. Крестьянский парень, говорит отец, от плуга, понимаешь ли, а ведь дал бог талант царствовать в человеческих душах! А не сумеет Волонтир убедить отца, все равно должны быть у него знакомые в Кишиневе. Напишет кому-нибудь записочку, и все отцовские козни разрушатся. Лишь бы только приехал Михаил Ермолаевич, лишь бы приехал…
И, умученный собственной низостью, я наконец заснул.
На другой день у ворот задребезжал колокольчик. Я бросился открывать.
– Здесь живет Якоб Чубарэ? – вежливо спросил незнакомец, окинув меня с головы до ног испытующим взглядом.
– Здесь, здесь! – крикнул с крыльца отец, но, приметив меня рядом с гостем, как-то потускнел и быстро надвинул шляпу на глаза.
Кругленький незнакомец, видя неожиданную холодность отца, растерялся и как будто не знал, с чего начать разговор. Он стушевался, его черные глаза перебегали с моего лица на отцовскую шляпу и обратно. Лоб его покрылся испариной, будто он пришел воровать и ненароком попал в капкан.
– День добрый! – воскликнул наконец отец и, протянув руку, вытянул гостя из омута на берег.
– Да, да… добрый день и простите за беспокойство, – с облегчением, встрепенувшись, пробормотал незнакомец, потом откашлялся и, протягивая отцу красную книжечку, сказал глубоким звучным голосом: – Разрешите представиться. Оборок Василий Андреевич, драматический актер. Дошло до нашего театра, что есть у вас здесь способный мальчик, и главный режиссер вызвал меня вчера после обеда и велел спозаранку ехать сюда, чтобы устроить вашему сыну испытание тут же, на месте. Разумеется, с его и вашего согласия.
Все это толстячок выпалил единым духом, как молитву, но, честно говоря, я не слышал, что он тараторил дальше. Во мне загорелся лес – лес мыслей и мечтаний. Они кричали как птицы. На крыльях, обожженных языками пламени, взмывали они из черных клубов дыма к чистому голубому небу и – кричали. Страшно кричали, потому что отец опередил меня. Он нашел человека, который выставит меня на посмешище перед всей слободой, перед всем селом, и тут уж никто на свете мне не поможет. Даже Михаил Ермолаевич Волонтир. Стыд пригвоздит меня к дому, стыд не позволит приблизиться к нему… стыд. Худо, когда нет в человеке стыда, но еще хуже, когда он обкладывает тебя, как волка, и замыкает душу. Отец подождал, пока Оборок допоет свой монолог до конца, а потом протянул мне удостоверение, чтобы я мог убедиться, что этот человек и впрямь артист, а не какое-нибудь ботало коровье. Затем, по-прежнему не поднимая глаз, он проворчал: