– Звезда моя не закатилась… Она еще в небе! За тучку схоронилась и стережет… Всех стережет! – грозил он, бывало, во хмелю, оглашая бранью и свистом дорогу из буфета домой.
Но как он ни бился, люди приобвыкли к его гонору. Он угощал – ему возвращали сполна, до капли. И каждый стакан был полон вином и насмешками. Размолотое зерно не прорастет. Но порой, слыша на улице его ругань и крики, иные просыпались, вздрогнув, в своих постелях и крепко задумывались. Во многих сердцах царит поныне вчерашний и позавчерашний день, когда властительного хапужкиного карандаша боялись даже колхозные куры, со страху терявшие яйца в бурьяне.
Он исчез где-то по дороге в тракторную бригаду, но его насмешливый свист все еще отдавался в ушах людей. Хочешь не хочешь, а была в нем и затаенная боль, и какая-то свежая мысль. Сегодняшний день тоже нашел в нем свой отзвук. Он напоминал о весне, о зеленой траве, которая дружно тянется из земли, чтобы тысячами шелковых нитей взбежать по солнечным лучам и связать свет неба со светом земли, как был связан и я со всем нашим родом плугарей.
Колокольчик на калитке без конца звякал: люди расходились. Во дворах, в поле их ждали дела. Да и зачем было им оставаться здесь, на что глядеть? Стало ясно, сегодня я не уеду из дому. Не так это просто – оторваться от своего корня. А наглядеться на меня, наслушаться между делом они еще успеют: не зря ведь выстроил колхоз новый клуб.
Поредели и родственники. Остались только самые близкие, те, кому неловко было уходить, не ободрив меня добрым словом или шуткой. У отца сердце прыгало от радости, но он и виду не подавал. По-прежнему сидел на камне, поглаживая рукоятку плуга. Лишь незаметно, из-под шляпы, встречался со мной глазами, как будто спрашивал: «Что теперь запоешь, петушок?» Тяжелые ветви ореха низко склонялись над его лицом и, казалось, негромко хлопали в ладоши. Временами становилось совсем тихо, тихо и тоскливо, и только чуть слышно вздыхала рядом с Обороком бедная мама. Трудно было понять, от чего она вздыхает: от огорчения или от радости. Вместе с ней вздыхало все село, то высоко, до самого неба вздымая соседний холм, то опуская его низко, совсем низко, ниже крыш, ниже маминых плеч. Словно боясь, что холм обрушится на него, Оборок укрыл лицо ладонями и забыл свою роль. Сам того не замечая, он сидел в позе мыслителя и просто ждал: или мама успокоится, или отец заговорит. Если хочешь добиться чего-то от людей, не пытайся играть первую скрипку. Выжди время, чтобы мелодия ушла вперед, тем более что ты выучил ее не до конца, а деньги уже уплачены.
А я? Я сгорал от стыда и гнева. Сердце билось в груди, как пойманная птица. Мысли мешались, меня бросало то в жар, то в холод. Руки и ноги свело судорогой, а хотелось ветром сорваться с крыльца, перемахнуть через забор и улететь. Улететь… убежать куда глаза глядят, подальше от села, от отцовских полей, от людских глаз, далеко-далеко, за тридевять земель, куда-нибудь, где я мог бы спрятаться, забиться в нору и забыть обо всем, что произошло сегодня у нас во дворе… Убежать и спрятаться мне хотелось от самого себя.
И я поднял глаза, готовый броситься прочь, но встретился с взглядом отца, счастливым, влажно мерцающим. Этот взгляд приковал меня к месту.
А отец, не сводя с меня взора, поднялся и подошел к Обороку. Он придвинул к нему стакан с вином и негромко попросил:
– Вы не спешите, пожалуйста. Попейте еще наших слез, отведайте еще нашего горя… Мой сын умеет долго говорить. Целые книжки наизусть знает…
Словно легкий ветерок вырвался из его уст и охладил мою горящую душу. Родительское сердце, подумал я, как бы оно ни было ожесточено, видя дитя в беде, сразу отходит и летит на помощь. Родовую гордость еще не сожрали волки. Течет еще в жилах красная отцовская кровь.
– Дослушайте его до конца. Может, хоть что-нибудь он знает толком… хоть что-нибудь. Порадуйте нас великодушно, вам разуменье дано, а мы народ темный… – продолжал отец умоляющим голосом, и я, озаренный ледяным блеском догадки, вдруг понял, что отец вовсе не сжалился надо мной. Он и не отступался ни на миг от своей мысли. Просто увидел, что я готовлюсь задать лататы, вот и ухватил меня за уши, длинные заячьи уши. Остановил, чтобы я увидел себя во всей глубине падения. Битым. Битым насмерть, раз и навсегда. Вколоченным мордой глубоко в душную борозду. Таков мой отец. Хозяин земли. Хозяин. Уж если он берется за дело, так делает его добротно, до конца, не откладывая на будущее.
Но Оборок, видать, втянулся в другую игру, не в ту, к которой понуждал его мой отец, и теперь не знал, как им спеться. После нескольких стаканов вина и нескольких стихотворений, прочитанных мною вразнобой, без лада и толка, его потянуло к поучениям. Он удобно откинулся на спинку стула, закинул ногу на ногу и стал снисходительно втолковывать мне, что для сцены у меня нет никаких данных и что, стало быть, в агрономии я непременно стану кладезем премудрости. Стараясь угодить отцу, он произносил правильные, заученные слова с таким видом, будто мы с ним на одном заборе рубашки сушили.
– Нет, ты вникни, слышь, Костэкел! Агроному лучше, чем простому актеру. Что только не плывет через его руки? Все! И помидоры, и арбузы, и пчелиный мед, И зарплата у него такая, что впору министру нос утереть. Время он проводит на свежем воздухе и помаленьку шкандыбает себе в будущее. А если скачет, так на коне, или в бричке, или в машине… Теперь давай актера взвесим на этих весах. Скажем, такого, как я… Ну? Ну? Сам видишь, не тянет моя гирька. Аплодисменты? А что с ними делать? В карман не положишь. Рецензии? На грудь их прицепить, что ли? Да-а… ни тебе свежего воздуха, ни зеленых полян, ни даже «Запорожца» подержанного Круглый месяц маешься на спектаклях, на репетициях, на концертах, а зарабатываешь копейки – только на ру башку, покрыть грешное тело… Агроном в колхозе – вид ная фигура, а артистов в театрах – что сельдей в бочке Да еще эти бесконечные интриги, грызня из-за ролей… В коридорах, на собраниях жалят друг друга до крови, до инфаркта, и так тебя подмывает схватить шапку в охапку и – назад, домой, на это крыльцо, откуда сорвал и унес тебя в город роковой ветер искусства. Нет, бежать, бежать! Снова стать маленьким ребенком при отце-матери, слушаться любого их слова, ни в чем не вы ходить из повиновения… – Здесь Оборок сделал паузу, вздохнул и, не поднимая глаз, продолжал уже мягче, словно сдерживая слезы: – Да вот хоть меня возьми! Сколько раз я собирал чемоданы и готов был бросить все! Но куда бежать? Где искать убежища, да и кто приютит? Крыльца у меня давно нет, как, впрочем, и дома Мать и отец приказали долго жить. Умерли, бессовестные… ни брата, ни сестрички мне не оставили. Да и разве можно убежать от себя?! Теперь я сам отец, сам пустил корни в городской асфальт, сам прикипел к этой Жизни. И рад бы в рай, да грехи не пускают. Вот и пью свою чашу до дна. Выпьем, поворотим да в донышко поколотим, так, что ли?…
Его голос угас в наступивших сумерках, как огонек свечи, и жалость объяла слушателей, в том числе и меня. В самом деле, какая обидная доля, какая ничтожная роль – пахарь, живущий на пятом этаже, император без империи! И его боль затмила мое страдание. Затмила на короткое время, пока я опять не встретил светящихся радостью глаз отца и гнев сызнова не обуял меня. Хотелось кричать, взбунтоваться, выставить напоказ всем его низкую сделку с Обороком. Но это было выше моих сил. Да и к чему чинить ограду, если волк уже унес овцу? После драки кулаками не машут. Надо было вовремя вбить гвоздь истины в их души – до того, как люди разошлись со двора, – и все увидели бы, что мой отец и этот Оборок не кто иные, как вурдалаки… А теперь что же? Съели меня и мною же закусили. Раньше надо было, раньше…