Выбрать главу

Обрывки стихов, мелодий, смеха и плача звучали в моей голове, как надтреснутые колокольчики, склоняя меня к смирению, к покою, к земле…

– Ну? Что ж ты, сынок, расселся, а? – раздался голос мамы. – Беги в погреб, неси еще вина да скажи человеку спасибо: наставил тебя на путь истинный.

…Вот и все, брат Костэкел, конец. Доныне мама держала меня у самого сердца, никогда не гоняла по пустякам, а теперь, вижу, и она взяла меня в оборот. Что поделаешь! Упавшее дерево идет на дрова.

Отец, услыхав, как мама уязвила меня, усмехнулся краешком губ, но не захотел делиться с ней своим торжеством. Теперь, после целого года долготерпения, он снова стал хозяином. Куда спешить? Все идет, как он хотел. Пришел час расплаты со мной, пришло время расплаты с родичами. Дурную траву с поля вон!

– Что это с тобой, Одокия? – укоризненно сказал он, и мама поняла, что он снова выбил почву у нее из-под ног. – Нашла время гонять парня с поручениями. Оставь его, пусть отдышится, придет в себя. Может, он нам еще что-нибудь почитает… – Тут он обернулся ко мне. – Ты подумай, пока я за вином схожу. Хорошенько подумай и попробуй еще разок. Смотри не говори потом, будто я тебе ставил палки в колеса и не дал развернуться во всей красе. Не плачь, что я бил в барабан, и потому ты не поймал зайца. Глотай, сколько можешь заглотнуть, раз уж дошла о тебе слава до самого Кишинева и счастье на дом явилось… бесплатно… – Разделавшись со мной, он напустился на родичей: – А вы, дорогие мои, чего ждете? Спешите на помощь! Бегите! Толкайте его в гору, а то ненароком скатится в канаву и не выйдет из него ничего путного… Ну! Говорите, делайте что-нибудь! Пойте! Пойте вместо него! Пойте, как пели тогда в моем доме!… Начинай, Захария! Подставь плечо там, где тяжко! А вы, мама, прикройте внучка подолом, чтобы люди не видели нашего позора!… Ты, Костаке, что воды в рот набрал? Беги, дерни за колокольчик на калитке, пожелай племянничку счастливого пути на сцену. Слышишь? Колокольчик плачет. Он плачет с тех пор, как ты его здесь повесил. И душа моя плачет с ним… Кровью исходит, потому что нет у меня родных, не было и вряд ли будут! Вряд ли!…

Отец тяжело вздохнул, а потом заговорил снова, страдальчески всхлипывая:

– Вроде вышли мы все из одной печи, ели из одной миски, пели одни песни, в одном законе росли. А теперь? Теперь мы чужие. Чужие у нас мысли, чужие беды, чужая вера. Каждый свою птицу за хвост норовит ухватить. Да, не видим и не слышим друг друга. Не слышим старшего брата, землю, нашу кормилицу, не слышим. Задрали носы в небо и, сами того не желая, сами того не понимая, убиваем смехом, как бичом, все живое, что ни попадется нам на пути. И мысль убиваем, великую чистую мысль, завещанную предками, мысль о том, что это от нас, от плугарей, от хлеба нашего насущного берет начало любой свет на этом свете… Бесу мы предались, братья! Родную кровь в грязь затопчем, лишь бы не открывала нам глаза, не обращала лицом к борозде, не показывала нам наши корни, не сводила душу с душой!…

Что бы ни делал отец, он и работе, и речам отдается весь, без остатка. Это в нем говорит род Чубарэ, род плугарей. И даже словом он пашет глубоко. Высказывает то, что у него болит. И если ошибается, то ошибается от души. Окажись над ним какой-нибудь сказочный император, тут же пришлось бы выбирать одно из двух! либо рубить отцу голову, либо сделать его министром, чтобы замолчал.

Но и смех – это часто смех сквозь слезы. Отныне отец сам – и бог, и царь, и император, и я могу хоть головой об стенку биться, хоть поклоны класть ему с утра до ночи, все равно луну зубами не ухватишь, все равно отец не смилостивится надо мной, не откроет ворота, на сдвинет холм…

Много дней после истории с Обороком не мог я найти покоя. Порой мне становилось до слез жаль себя, потому что отец привязал меня к себе невидимой нитью, а дед не дожил до того, чтобы эту нить оборвать.

Иногда я сам себе удивлялся. Как вышло, что я не смог прочесть толком несколько стихотворений, спеть несколько песен? Как вышло, что я, столько раз выступавший на людях, смело глядевший им в глаза, не сумел взять себя в руки и разрубить завязанный отцом узелок? Если бы я тогда не смешался, если бы посмел высказать свою правду, все село поняло бы, наверно, что за человек мой отец, да и сам Оборок запел бы по-другому. Ведь тогда, вначале, когда родичи облепили его со всех сторон, как мухи, он едва не принял мою сторону, едва не стал судить по справедливости.

Потом в мою душу стали закрадываться страхи. Кто знает, может, я и в самом деле не тяну на этих весах? Таких молодцов, как я, с фонарем искать не приходится: ими полнится белый свет. А что, если отцу взбредет в голову послать меня на взаправдашний экзамен в Кишинев, и там на меня опять нападет дурман, и будет мне так же стыдно, как и здесь, дома?

И все же я тешил себя надеждой. Попробовать еще раз… еще разочек. А коли снова мне счастье не улыбнется, что ж… котомку через плечо и пойду в агрономы.

Как заставить отца отпустить меня? Обманывать его нельзя: он отец мне. Только правдой и честностью можно осветить тьму, лежащую между нами, обратить его в мою веру. Но какая правда и честность одолеет его правоту?

Каждое утро он видел, как я задумчиво смотрю на дорогу, но не произносил ни слова. Кашлял в кулак и шел на работу. И я отмалчивался. Я так изменился, что потерял охоту к еде. Что бы ни готовила мама, как ни старалась угодить, все мне претило. Только орехи грыз да еще купаться ходил. Целыми днями загорал на пруду и по вечерам домой не спешил, а отправлялся прямиком в клуб и смотрел фильмы из окошка кинобудки, а не то, когда затевали ребята танцы, присаживался поближе к музыкантам и глядел, как веселятся мои сверстники. Случалось, какая-нибудь добросердечная девушка приглашала меня на белый вальс. Потом нужно было провожать ее домой, чтобы собаки не напали или какой-нибудь призрак не напугал.

Бывало, стоя с девушкой у ворот, я срывал с ее свежих губ поцелуй, и на сердце становилось легче. Но, сказать по правде, обычно я получал в благодарность лишь вежливое спасибо и небо со звездами в придачу, звезды можно было считать на обратном пути.

Девушки в нашем селе пугливы и осмотрительны, честью своей они дорожат и вовсе не желают невзначай потерять ее И если парни распускают руки, они немедля уклоняются от объятий и заводят разговор о родителях, о доме и об осенних свадьбах. Они держатся той же веры, какой держались их матери, и матери их матерей, и сама праматерь наша – земля. Старая вера, может, даже устарелая – вера крепкой хозяйки… Вот почему наши девушки сразу чувствовали, что мое сердце не в их ворота стучит.

По дороге домой я задерживался у деда Фэнела Кябуру, магазинного сторожа, и после полуночи мы еще долго коптили луну дымом папирос и окутывали туманом речей. Говорил большей частью он, а я помалкивал. Дед нанизывал одну историю за другой, черпая материал для них из собственной жизни. И все с какими-то закавыками, с изюминками. Когда я слушал его, мне казалось, что он прожил всю свою долгую жизнь, как один солнечный день без заката – одни восходы и жаркие полдни. Чего он только не рассказывал о своей женитьбе, о войне и коллективизации, о засухе и нынешнем изобилии. И как бы ни были чисты одежды времени и его героев, старик все же находил на них пушинки или приставшие ниточки и с шуткой сдувал. Но – находил, даже если их и не было…