Лицо Кондратия белело бледным пятном в тени нависавшего шатром верха башни.
— Сам по всей ночи маюсь, — сказал тот, — сейчас не придет, и ждать нечего. Шторма раскачают воду.
«Это точно, — отвернувшись, подумал Евстрат Иванович, — а как быть–то? Кокс нагрянет — чем отбиваться? Топорами?»
— Придет, — сказал сквозь зубы, — должен прийти! — и ударил кулаком по влажной лесине.
— Дай–то бог, — поддержал Кондратий, — дай–то бог.
Поежился неуютно под армяком, плечами повел,
надвинул на глаза шапку. Потянуло сырым, а мужик за ночь и так нахолодался.
Но ни в тот день, ни в другой и ни в третий галиот не пришел.
Шторма все ближе и ближе подступали к Кадьяку.
Остров, окруженный белой, пенной прибойной волной, горбился над океаном черной громадой. Иззубренные утесами берега стыли на ветру и, казалось, сами ждали и выглядывали паруса в туманной дали.
Ивана Ларионовича Голикова принимал вновь назначенный иркутским и колыванским губернатором генерал Пиль. Голиков знал: от этой встречи многое будет зависеть в делах кампании, и шибко волновался. Да и было от чего волноваться. Разное говорили о кампании. Год–два назад завидовали. Не тут, так там можно было услышать: «Ишь как шагают. О кампании уже и в Питербурхе известно. Царица и шпаги и медали выдала. Широко, широко заводят купцы».
Ныне разговоры были иные. И зверя–де на островах выбили, и меха сбывать негде, и народ–де засомневался и к земле Америке идти не хочет. Все сходилось к одному: были, были времена хорошие у кампании, да прошли. Отпел соловей. Отцвела черемуха. И доброхоты, словно сговорившись, и предупреждали, и предостерегали, и удерживали: «Мил человек, Иван Ларионович, да мы тебе добра желаем. Брось, брось, не туда тянешь». Да еще с состраданием, с жалостью в голосе: «Вовсе пропадешь». А вслед с недоброй усмешкой: «Спекся Голиков!»
И эдак довольно советчик дремучую бороду разгребет. Нет, доброта пока не про людей писана.
Более другого говорили, что в Питербурхе на Северо — Восточную кампанию теперь, не в пример прошлому, смотрят косо и никому–де она не нужна. Так, прыгает Гришка Шелихов, да вот Голикова за собой тянет. А тот, по недомыслию конечно, тащится за ним.
«А к чему, — спросит иной, — дело–то, дело в разор пришло. Тележка под горку покатилась. Да–а–а…»
Говорили вслух, не таясь. А в коммерции такое плохо. Ох как плохо — что девке ворота дегтем вымазать. Кто пойдет к купцу, имя которого по углам треплют. «Знать, — скажут, — товарец у него с гнильцой. Народ брехать не станет, что язык–то попусту ломать?»
Иван Ларионович все это, конечно, слышал.
Раньше–то, на его характер, ежели бы слово сказали поперек компании? Ну… Закричал, ногами затопал. А теперь молчал. Болело у него сердце, нет ли — неведомо. Молчал, и все. Не возражал, нет — а так: послушает иного доброхота, и в сторону. Может, думал: «Молва что волна — накатится да уйдет». Может, по–иному как соображал. Кто знает? Приметно было только, что после таких разговоров глаза у него нехорошо вспыхивали. Лицо темнело.
За последний год Голиков во многом изменился. То, что бороду сбрил и от того, изумившись до крайности, жена о стенку зашиблась, — было мелочью. Как в Охотске посидел, вдохнул соленого ветра, поверил, что за новые земли и впрямь зацепиться можно, — переродился. Так случается: сидит, сидит человек в лабазе вонючем, гнет спину, а может, ему положено разогнуться да шагать по приволью, траву мять каблуками и хватать руками голубой окоем, как коня за гриву. Хоп! И на спину длинногривому. Каблуками в бока, и — вперед! Только ветер лицо режет, перехватывает дыхание, копыта звенят, и глаза, налитые восторгом, в половину лица. Иван Ларионович из тех, видно, был, кто разогнулся, и уже не лабаз, но широта потребна ему стала, размах, воля. Но о том разве скажешь купчишкам? А ежели и скажешь — поверят ли? Сомнительно. Скорее, посмеются: бывало–де, все бывало, да возвращалось на круги своя. Вот то–то и оно…
Иван Ларионович подобрался, лабазный жирок растряс, жилистый стал, угластый, недобрый. И веяло от него непонятной многим, да и неприметной ранее в нем, разящей силой. Есть такое в людях. Он еще и пальцем не шевельнул, а ты понимаешь: этого не тронь, его задевать нельзя, опасно. Сдачи даст. Да еще как. Обойди, в крайнем случае, но не тронь. Отчего такое? Думать надо, силы этой всю жизнь люди набираются, а она у них, наверное сказать можно, была непроста. Эти молодцы редко словами сорят. Все больше молча делают свое. Но ты в глаза такому загляни — и, думаю, поймешь, с какого конца пироги он ест.