Тайон вывел Александра Андреевича на берег океана, усадил у прибойной волны на гальку и сказал, указывая вдаль пальцем:
— Гляди, русский хасхак!
Перед глазами сверкало море.
— Волна, пологая, гладкая, длинная, катит издалека, а означает это, что ни в близких, ни в дальних водах ветра нет. Спокойное море. — Лицо его улыбалось. — Перед штормом волна коротка, грызет берег злыми зубами голодного волка. Сегодня волна мягкой лапой гладит берег. — И, согнав улыбку, твердо сказал: — Не бойся идти в море. Духи моря нежатся сейчас под солнцем, как нагулявшая жир нерпа на теплой скале.
Баранов поднялся на ноги, взглянул на тихое море. В узких глазах коняга была уверенность.
— Жирная нерпа спит крепко, — сказал тот, — когда солнце греет… Море будет спокойно.
Хасхак убедил управителя, и Баранов отправил галиот, а дабы на душе было спокойнее, к мехам приставил одноглазого Феодосия — мужика осторожного, который и сам глупость не сделает, и другим баловать не позволит.
Галиот ушел.
Шальные ветра, обрушившиеся на Иркутск ранней весной, оборотились неожиданным. Пролетела птица, очистилось небо, запаровала земля, и можно было забыть о непогоди, но тут объявилось, что в споро и сильно залопушившемся на припеках подорожнике, овсюге, полезшем из согретой земли привычной ножевой травкой, мягких иззубренных листьях одуванчика вдруг показались никогда не виданные мощные стебли. Бесцветные, цепкие плети, перекручиваясь узлами, взлазили на деревья, на заборы, на колодезные срубы, вползали в каждую щелку, цеплялись за каждый сучок на избах, тянулись к крышам, как ежели бы гигантская паутина оплетала город. Плети ползучей невидали вымахивали до крестов на церквях, змеились по куполам, ползли по конькам крыш. Проснется человек, выйдет на улицу, а ставни заплетены колючей, жесткой, ни на что не похожей дрянью.
Оплетки эти выдирали из земли, выпалывали, рубили лопатами и, собирая в кучу, жгли по дворам. Бледные стебли горели жарко, почти без дыма, оставляя после себя белесый, рассыпавшийся под каблуком легкий пепел, пахнувший, однако, остро и едко. Все усилия освободиться от странного растения ни к чему не приводили. Корни ползли через мостовые, под колеса телег, оплетали деревянные тротуары так, что, не запнувшись, и пройти было нельзя. И тогда иркутяне вспомнили, что весенние ветры обильно посыпали снега желто–серой лесовой пылью, принесенной из далеких азиатских пустынь.
В Иркутске всем церковным миром отслужили молебен. И в один день, и в другой. Дома окропили святой водой, побрызгали во дворах, да на том и успокоились. А плети вдруг зацвели нежданной красоты цветами. И желтыми, и красными, и алыми, и голубыми. Цветы большие, в ладонь. На улицы, дома, церкви словно цветастые платы набросили, да еще расшивные, с каймой, с переборами. Ну прямо праздник, да и только. И тут грянуло страшное слово — сибирка! Вот те и праздник.
Сибирка — это смерть. Она валит лошадей, коров, коз, овец, лесного зверя. Скот сгорает в несколько дней, а то и в одночасье. Сибирка не щадит и людей. Человек покрывается черными струпьями и гибнет в жару и в мученьях.
Стало ясно, что сумасшедший весенний ветер не только цветы принес, но и моровую болезнь, страшнее которой не знали.
По всему Иркутску на перекрестьях улиц вспыхнули костры. Дымом, дымом хотели оборониться от болезни, но это не помогло. И тогда из города стали выгонять больной скот. С ревом, с мычанием, под бабье причитание и крики, под мужичьи крепкие голоса по улицам гнали скот. Обеспамятевшая от дыма, от плещущего в глаза огня, стонущая под бесчисленными ударами кнутов, ничего не понимающая, обезумевшая скотина валила заборы, сбивала ворота, ломала кресты на кладбищах, лезла рогами и беспомощными мордами в окна, жалуясь и ища защиты. Известный всему городу красотой и силой бык, разъярившись, развалил караульную будку у Заморских ворот и придавил будочника. Желтая пена текла у быка с морды. Будочник верещал под будкой без надежды на спасение. Быка пристрелили.