Григорий Иванович качнул головой. Сказал себе: «Хм, солдат, дружок старый. Молодца, ей–ей, молодца. Понял я тебя, понял». Поднялся с лавки, шагнул к дверям, и тут Наталья Алексеевна окликнула низко, голосом сонным:
— Ты что, Гриша? — Вскинулась на подушке и уже тревожно: — Аль что стряслось? Рано поднялся так?
Шелихов оборотился к жене:
— Поднимайся и ты, Наталья. В Иркутск пойдешь с обозом.
— Как в Иркутск? Ты же сам собирался?
Шелихов помял рукой подбородок:
— Собирался, но дружок старый надоумил. Ты пойдешь, а я галиот догружу и отправлю. Так будет лучше. Крутит что–то Кох с хлебом. Боюсь, ты не сладишь. Давай, — решил уже окончательно, — собирайся. — Взялся за ручку дверей.
Дом разом ожил. Зазвучали голоса, запели половицы, во дворе зазвенел топор, щепя лучину для самовара.
Григорий Иванович вышел на крыльцо умытый, крепкощекий. Никак не скажешь, что со сна, да еще с видениями странными. Однако поперек лба — глубокая морщина. Раньше не примечали такой. Пролегла, как из Питербурха явился. И все глубже и глубже резала ее неведомая рука.
Да, оно, наверное, так в жизни и должно: коль человек стоящий, то на лице его время обязательно меты оставляет. И сечет глубоко, крупно, явственно, и морщины те чаще всего мера сделанного человеком. Гладкими только яички бывают. Так они — яички. Из них еще птенец вылупиться должен.
Шелихов оглядел двор.
А двор–то хотя и широк, но было приметно, что хозяйского глаза на него недостает. Гонтовые крыши на лабазах были заметно крепки, но мхом поросли на добрую ладонь, да еще и мхом матерым, с синевой. Углы, сложенные в лапу, торчали, что ободранные локти нищего. Да и прочее и вкривь и вкось шло. Без пользы тут и там валялись вилы, жерди, доски. Неприбранные, кем–то забытые, оставлены без хозяйского радения и присмотра.
Шелихов в который раз сказал себе: «Надо доглядеть за двором». Но тут же и запамятовал.
Конюх, рябой мужик, дерзкий с людьми, но ласковый с животиной, вывел хозяйского жеребца и, обглаживая и отпрукивая, начал запрягать. Жеребец ступал литыми, как раковины, копытами на хрусткую, примороженную землю. Конюх оглянулся, увидел на крыльце хозяина, кивнул:
— Здорово, — отвернулся.
Такой уж характер был у человека. Ан дело разумел. Да оно давно примечено, что дельный мужик всегда с характером. Сахар–то только под чаек нужен, а в жизни дело подай. Шелихов это знал и кремушков эдаких особо выделял и ценил.
Конюх успокоил жеребца и подвел к крыльцу.
Жеребец был хорош, норовист, и хотя небо стыло в серой падерге, но он поднимал и поднимал голову, стремясь увидеть не низкую наволочь стойла, но божью ширь. Глаз у жеребца искрился задором, молодой силой. Приподняв над подковкой зубов атласную губу, жеребец всхрапнул и пустил через зубы высокий, призывный звук.
— Ты придерживай его, — сказал конюх, — осаживай. Вишь, играет.
— Ладно, — ответил Шелихов и принял из корявых широких рук конюха вожжи. И тут же почувствовал, как насторожился жеребец в ожидании радостного хода. Вожжи передали трепет сильного большого тела, напрягшегося каждой мышцей в неудержимом желании пойти свободным лётом, ловя широко разверстыми ноздрями утренний холод.
— Пускай, — крикнул Григорий Иванович.
Конюх отскочил в сторону, и жеребец вылетел в ворота, разбрасывая копытами ошметья смерзшейся грязи.
Море, как и ожидал Григорий Иванович, было спокойно и плавно, с ровным, негромким рокотом катило из туманной дали пологие, невысокие волны. Без всплеска они ложились на берег и без всплеска уходили, с тем чтобы через известное только им время так же спокойно взбежать на гальку и растаять с шипением и шелестом. Особенно остро, как это бывает перед зимними холодами, наносило запахи водорослей, рыбы, и свежо, сильно напахивало тем непередаваемо бодрящим духом, что несут с собой волны из каких–то неведомых морских глубин.