На следующий день мы ожидаем шухера, но с утра все спокойно. Собираемся после обеда продолжить работу. Но неожиданно в обед в столовую приходит комендант со всеми рядовыми сотрудниками администрации и делают осмотр. Я посматриваю на своего коллегу, он бледный как стена. У него в кармане долото, он растерялся и не знает, что делать. В это время собралась толпа зевак. Я незаметно подзываю его, и мы идем в клозет, там он выбросил долото и успокоился. Он рад, что еще не успел залезть в рундук. Везде делают обыски, но ничего подозрительного не находят.
Часов в девять вечера меня вызывают в канцелярию. Вхожу. Спрашивают, не знаю ли я, кто это сделал. Я отвечаю отрицательно. Вводят цыгана. Спрашивают:
— Ты его видел в рундуке?
— Да, это был он, я узнал его по брюкам.
— Ты врешь, — взрываюсь я, — как тебе не стыдно.
Но он настаивает, что видел меня. Я бросаюсь на него и плюю ему в глаза. Тут на меня обрушилась целая свора охранников. Меня избили дубовыми палками, и я очнулся в карцере. Здесь можно было только стоять. Попробовал подняться, но ни руки, ни ноги не слушаются. Ужасная боль во всем теле и в голове, муки невыносимые. Наступает утро. Открывается дверь. Слышу голос:
— Выходи.
Опираясь на стенку, я безжизненно смотрю вниз. Меня хватают два солдата за руки и вытаскивают в зал. Плутонер спрашивает:
— Так ты хотел, чтобы я за твой шпионаж сидел в тюрьме? А ты знаешь, что у меня дети? Ты хотел осиротить моих детей?
В руках у него и еще у троих палки. Спрашивает, кто еще был со мной. Я отвечаю, что я не был там и не знаю, кто это сделал. Снова градом посыпались удары. Бьют по спине, по рукам, по ногам. Затем меня обратно бросили в карцер как падаль. Я бессильно повис между стенками карцера и дрожу от лихорадки. Через некоторое время приходит помощник коменданта, открывает карцер. Требует, чтобы я выходил. Стою, не подымая на него глаза. Он спрашивает, не болен ли я. Я молчу и не могу ничего сказать, язык как-будто прирос и не двигается. Он ничего мне не сказал, закрыл карцер и ушел. Через несколько минут приходит с медиком. Тот пощупал пульс и сейчас же приказал, чтобы меня отправили в тюремный околоток.
Лежу в околотке 26 суток. Первые пять дней отхаркивал кровью, потом лишь изредка. Кроме того, что болят руки, ноги и все тело, сильную боль чувствую внутри. Питаюсь порцией наказанного — четверть буханки хлеба и вода. Но меня поддерживали другие, а больше всего мой товарищ. Он приносил и кое-какие медикаменты. В начале марта вызывают в трибунал. Встречаюсь с уже знакомым мне чучелом.
Он спрашивает:
— Ну, что, тебе еще не надоело сидеть в нашей тюрьме? Может, немного исправишь свои показания?
— Я ничего нового не скажу. Все, что я сказал раньше, правда, — отвечаю.
— А ты что, хотел там бежать? По-видимому, ты человек не честный.
— Я никуда не хотел бежать, а меня избили до смерти напрасно.
— Как это не хотел бежать? Нам написали рапорт, что тебя поймали тогда, когда ты долбил стену. Теперь тебе добавят еще одно дело и будет два.
— Меня никто не поймал, и я этого не делал. Я буду писать жалобу о том, что меня избили напрасно.
— Хорошо, ты можешь писать хоть десять жалоб. А сейчас скажи, к кому тебя послали большевики и с кем ты знаком, кроме Геродота?
— Я никогда с большевиками дела не имел и все, что я сказал, это правда. Больше ничего не скажу. Можете меня судить, как хотите, для меня теперь все равно, ведь я кашляю кровью.
— Да, мы тебя будем судить, только не по той басне, что ты рассказал, а тогда, когда ты скажешь истинную правду. И чем быстрей ты признаешься, тем быстрей выйдешь на волю. А не признаешься, то воли тебе не видать, как своего уха.
— Я больше ничего не могу сказать, можете судить меня как вам нравится.
Это был последний мой допрос. Меня обратно увезли в Жилаву. Там администрация за пролом стены присудила мне 20 суток карцера с цепями на ногах и карцерный режим. Не буду описывать всего этого, скажу только, что я даже при поддержке некоторых своих знакомых по тюрьме вышел оттуда полуживой. Для меня и сейчас, когда вспоминаю это, все кажется чудом.
Прошло еще десять с половиной месяцев, пока меня вызвали на суд. 24 мая 1929 года я подписал все материалы, а суд назначили на 10 июня. В это время я виделся с Наталией Ганшиной и узнал, что она тоже сидела в тюрьме, в Вакареште, 6 месяцев. Она была такая исхудавшая и измученная на вид, что я ее еле узнал. Мне удалось переброситься с ней несколькими словами. Я ее спросил, какие вопросы ей задавал следователь и что она отвечала. Она мне сказала, что ее спрашивали, где Фома. Она ответила, что он уехал на работу, а куда — не знает. А больше всего спрашивали за письмо. Она говорила, что получила его от дяди из Константинополя, и на этом стояла все время. Я спросил о Данилове — долго ли его держали в сигуранце. Она ответила, что только семь или восемь дней. Я еще спросил, не били ли ее, не насиловали, о чем я слышал ранее. Она потупила глаза и ответила, чтобы я об этом не спрашивал, она обо всем расскажет, когда выпустят, и просила, чтобы я об этом никому не говорил. Из этого я понял, что ее и били, и насиловали.