Никогда еще в жизни не слыхивала Настя такой чудесной музыки. Забыв и про Марфу, и про ворожбу, перешла она улицу, через калитку тихонечко прошла в садик и остановилась у куста разлапистой, усыпанной белым цветом черемухи.
Отсюда ей видно было край стола под белой скатертью, половину застекленного шкафа с книгами и самого учителя. В белой, вышитой голубыми нитками рубашке, черноусый, в очках, он стоял возле окна, в двух шагах от Насти. Полузакрыв глаза и чуть склонившись, прижимая подбородком скрипку, он играл, плавно поводя смычком; пальцы левой руки мелко подрагивали на струнах.
Еще будучи девушкой, любила Настя слушать скрипку, плясать под нее на вечерках кадриль и подгорную, но такую музыку она слышала впервые. И так-то хорошо от нее на душе у Насти: и радостно и грустно до слез А скрипка родит все новые и новые звуки: то нежно-нежно замирает на высоких нотах, то басовито рокочет на самых низких…
Увлеченный музыкой, учитель не замечает ничего, играет, а на лице его выражение умиления и печали.
Кончил он играть, а Настя все стоит: ждет, не заиграет ли он снова. И тут случилось неожиданное: сучок ли треснул под ногой у Насти или вздохнула она так тяжко, — услыхал ее учитель и, высунувшись из окна, спросил:
— Кто здесь?
— Я это, — робко отозвалась Настя и, вытерев глаза концом головного платка, вышла из-за черемухи. — Уж вы меня извините, Михаил Иванович, вы так хорошо играли, что я заслушалась и даже слеза меня прошибла.
— Так чего же вы стоите под окнами-то? Заходите в комнату.
— Ой, что вы, Михаил Иванович, я и так-то запоздалась.
— Э-э, напрасно. Я еще бы сыграл что-нибудь, раз вам скрипка так нравится.
— Я ее и раньше любила слушать, сродный[1] брат мой, Ванюша, играл на скрипке. Но у него, конечно, не такая была, самоделка. Дедушка Липат выдолбил ему из ольхи, струны из конского волосу приладил… так мне и та хорошей казалась.
Поговорила Настя с учителем и ушла, попрощавшись. В то время как учитель разговаривал с Настей, в кухне проснулась бабка-сторожиха. Старуха по голосу узнала Настю.
— До чего же беспутная бабенка, — сердито проворчала бабка, — она уж и к учителю коляски подкатывает: мужняя жена-то, бесстыдница…
И, зевнув, перекрестилась, повернулась на другой бок.
А на следующий день бабы уже судачили у колодца:
— У писаря баба-то што вытворяет, — говорят, уж учителя приголубила.
— Какова беспутница, мало ей работников-то!
— Я-то уж давно за ней примечаю, да помалкиваю: не мой конь, не мой и воз!
— Ну и ха-а-лда!
А Настя ничего об этом и не знала. Много позднее услыхала она, что Михаила Ивановича за что-то арестовали в Нерчинске, посадили в тюрьму. Пожалела она учителя, но больше в Антоновке его и не видала.
Как-то через месяц после того, как гостила Настя у Михаила Ивановича, решила она сходить к Агею Травникову. У него за день до этого вернулся сын с фронта, Максим.
«Порасспрошу его, не встречался ли он там с Егором», — думала она, торопясь на другой конец села к Травниковым. Максима она не знала, видела его всего раза два еще до войны, да слыхала, что овдовел Максим, уже будучи на фронте.
День был воскресный, поэтому в обеих комнатах просторного дома Травниковых народу набралось как на сходке. Сидели на скамьях, на кровати и прямо на полу, дымили табаком-зеленухой, слушая рассказы Максима. Чисто выбритый, в новенькой гимнастерке и синих шароварах с широкими лампасами, служивый сидел за столом в переднем углу. Когда в горницу вошла Настя, Максим рассказывал, как полк их немцы отравили газами.
— Из полка нашего, Первого Читинского, казаков больше половины легло… — Посуровев лицом, он ненадолго смолк, левой рукой (правая, забинтованная, была подвязана к шее) не торопясь свернул самокрутку, закурил. — Да-а, как охраняться от газов этих анафемских, не научили нас путем-то командиры наши. Да оно, ежели по правде-то сказать, мы и сами не верили, чтобы могло случиться такое. Многие эти самые резинки побросали в походе; другие торбы коням понаделали из них, потом-то хватились, да уж поздно, близко локоть, да не укусишь. Я тоже свой-то бросил, и всего за день до беды этой. На черта, думаю, таскаться с барахлом всяким. А тут вижу, смерть надвинулась, что делать? Рванул с себя шинель, намочил ее в речке и голову укутал, одни глаза на виду остались. Но, конешно, оно все равно не помогло бы, кабы не писарь наш сотенский, Елгин, — он выручил, дай ему бог здоровья. Бежит мимо, увидел меня закутанного в шинель, понял, в чем дело, и кинул мне противогаз, запасной у него оказался каким-то родом. Вот так и ушел я от смерти тогда. Ну-у, кабы не Елгин, лежать бы и мне в братской могиле, теперь бы уже и косточки сгнили.