Выбрать главу

Нынешняя эпоха уже не только опровергает условности, накопленные временем, но и буквально требует в порыве незрелой дерзости переломить и собственные доморощенные табу.

Кажется, что обязательно потеряешься в этом мире без мерок, в бесконечном переплетении «можно» и «нельзя». Нужна какая-нибудь простая максима, которая легко запоминалась бы и не менее празднично исполнялась бы, эдакий единый ориентир, что-нибудь взамен этого расплывчатого и противоречивого – «красота спасет мир». Нет ничего менее надежного и преходящего, чем красота. Христос сказал: «Доброта спасет мир». Достоевский взялся пооригинальничать и, рассудив, что все доброе – красиво (хотя не все красивое – доброе, иначе как же Антихрист, что черен ликом и прекрасен?), окончательно всех запутал. В поиске красоты, столь неустойчиво определенной, мы потеряли из вида огни наших маяков, и те пришли в запустение, их дряхлые смотрители вышли на пенсию, и теперь наши барки блуждают в прибрежных, оскаленных подводными бурунами водах, как страждущие щепочки, и нам снова нужна некая максима, которая просто и надежно совершила бы это таинство возвращения главного ориентира. Ни золотой телец, ни пригоршни, бросаемые в топку иллюзорного всеобщего мирового счастья, не могут заменить простого и неоригинального «доброта спасет мир». Отклонение от сей максимы чревато заблудшим существованием… Достоевский пытался взорвать существующий благодушный мир. Он полагал, что, совершив столь свойственный его духу подавленный, но от того не менее революционный подкоп под размеренность существующего мира, он старый мир разрушит, а затем… Но «затем» так и не наступило, в то время как старый мир оказался безусловно и вполне до основания разрушен. Судьбы героев романов «Идиот» и «Братья Карамазовы», столь лакомо редкие в окружающем мире хмурого гения, вырвались на волю, подгоняемые тесно примкнувшими к ним «Бесами».

Теперь, проживая в мире Достоевского, причем лишенном условностей той поры, трагедии безысходности прослеживаются буквально в каждом индивиде. И хотя слово «индивид» несет в себе латинский смысл «неделимый», нет такого индивида, который не был бы разделен пополам, не растреснут противоречиями, которые мешают ему существовать в гармоничном счастье с самим собой и окружающими».

Иногда мысли Герберта были столь запутанны и сложны для него самого, что он, боясь сойти с ума, потерять нить, вонзиться на полной скорости скакового автомобиля в стены противоречивости, брался записывать их. Но мысль ускользала, и подспудные ощущения пошловатости своего бунта против Достоевского брали верх, он маялся вновь подступающей бессмысленной скукой. Временами все словно бы прояснялось, и ему хотелось писать – не для славы, не для опровержения неопровержимых идолов, а просто для себя самого, для лучшего усвоения своих неминуемых выводов.

Простое перечисление событий, кое принято приводить в классическом дневнике, Герберта не удовлетворяло. Он понимал, что подобное творчество ничтожно, но мысль о написании придуманного романа настолько противоречила его расчетливому и стойкому к подобным соблазнам уму, что он гнал ее, казалось, бесповоротно. Но в какой-то момент ему пришла мысль взяться за такой роман, который просто и невнятно, насколько это возможно, чтобы не повредить существующую реальность, вел бы его самого по неуступчивой тропинке жизни, пролагаемой в кишащих камышами болотах повседневности. Такой роман не был Герберту противен. Ему не казалось, что он совершает нечто глубоко аморальное, выдумывая своих героев и заставляя их страдать и гибнуть по мановению своего пера, на усладу публике, для вящей славы, для преходящей и внезапно распахивающейся в неглиже сладострастной страсти возвышения над собратьями. Герберт рассуждал: «Пусть я манипулирую людьми, и оттого мне не остается толики надежды претендовать на статус морального существа, но ведь и люди манипулируют мной. А значит, дело не в том, кто автор жизненного романа, ибо если литература отождествляется с жизнью, то нет ни правых, ни виноватых. Никто не смеет играть уникальную роль автора-бога. Я живу, словно бы пишу роман. Но в то же время я являюсь и героем этого романа, а окружающие, пусть сами того не понимая, манипулируют мной, моими чувствами, поступками, искажают мою реальность, а значит, «пишут» меня… Они – мои жестокие и невинные соавторы. Они видоизменяют мой замысел настолько же, насколько я пытаюсь вмешаться в их жизнь».

Герберт сначала просто записывал свои мысли, потом они начинали выстраиваться в цепочки событий, и он уже не мог отличить литературу от жизни и наоборот. Он не понимал, какие поступки он совершает для того, чтобы отразить их в романе, а какие повороты сюжета, написанные на бумаге, ложатся на нее только для того, чтобы обрести свою истинную плоть в разухабистости вполне реальной и всеми осязаемой жизни.

Романы, которые пишут автора, герои, которые диктуют его поступки… Такая литература была Герберту по душе, хотя окружающими была бы воспринята как верх пошлости и демонической манипулятивности. Эдакое фиглярство… Переписываться с молодым человеком от лица дочери, пускай и с ее согласия, а затем описать это в романе? Что может быть более низменно и противоречит всем разумным условностям? Но Герберту было на это наплевать. Ему нужно было освободиться от пут скручивающей его душу достоевщинки. Он чувствовал, что он своего рода анти-Идиот, но, поделившись с Эльзой своим соображением, получил ответ, что так мыслить не следует, ибо если Идиот у Достоевского «князь Христос», то Герберт неизбежно выбирает роль Антихриста, что вовсе неудобно, если собираешься проповедовать необходимость добра и непротивление счастью.

Герои Достоевского всегда противятся счастью. Кажется, что вот же простой и надежный выход: скажи они иное слово, соверши иной поступок – и все наладится, болезненная страсть развеется, мрак отступит и даст место светлому и румяному бытию. Герберту всегда хотелось вмешаться в каждый из романов мрачного гения. Всегда после прочтения у него оставалось сожаление и оскомина бессилия… Но не того бессилия, которое буквально поглощает князя Мышкина.

– Я не Антихрист, потому что князь Мышкин, описанный Достоевским, никакой не Христос, – говорил Герберт Эльзе. – Христос Достоевского словно сошел с картины с разложившимся трупом, той самой, за которую Рогожину предлагали аж пятьсот рублей, той самой, что вызвала у Идиота, как и у самого Достоевского, законное сомнение в вере… В свое время эта картина поразила воображение Достоевского, который устами своего героя говорит, что от нее «можно веру потерять». Как же разложившийся мертвец может воскреснуть? Достоевский – неисправимый материалист, забитый и сломленный революционер, несостоявшийся цареубийца… Вот здесь, в мучительном предчувствии эры Антихриста, он предстает во всем своем величии.

Беспомощный, мертвый Христос – вот что подрывает остаток веры… И его беспомощный Идиот пытается наладить жизнь обуреваемых мрачными страстями изгоев. И снова, уже в романе о веселеньких братьях при убиенном папаше, Христос беспомощен пред собственным Инквизитором, Великим Убийцей, готовящимся снова Его уничтожить – Его же именем, во имя Его самого… Достоевский – певец беспомощных Христов. Но Христос никогда не был таким, он не был беспомощным, даже страдая на кресте. Он не был простым статистом событий, он не говорил просто милые и добрые речи, не увещевал… Он творил чудеса и, в своем роде, манипулировал людьми для их же собственного блага. «Веришь ли ты в меня?» – вопрошал Спаситель и, получая ответ, сотворял чудо. Вот кому следует подражать, а не бессилию нездорового человека. Можно манипулировать собой и другими, если это ведет к доброте и счастью. И нельзя не манипулировать другими, если они на грани гибели, и вмешательство – единственный путь их спасти.

Реальность нереальна и относительна. А значит, правда такова, каковой мы видим ее, и не более того. Существовали три несчастные души: Энжела, несчастная девочка, потерявшая веру в счастье; Альберт, измученный своей никчемностью, тупиковостью своего поиска любви, пристанища, очага; и Герберт, глубоко переживающий безвыходность положения Энжелы и ее неспособность стремиться к собственному счастью. Введите сюда Идиота, и он скажет массу обольстительных в своей простоте слов, он будет красив в своей добродетели, и эта добродетель отправится спасать мир, но причинит этим трем героям еще больше страданий, ибо вырвет их из повседневной рутины их, казалось бы, «нормальной» жизни. Но Герберт, похоже, анти-Идиот. Он вовсе не собирается скользить соразмерно неровностям человеческой страсти. Он мистифицирует события, фальсифицирует реальность, манипулирует людьми. Он – тонкий искуситель, он пользуется дьявольскими приемчиками, но на благо счастья, в то время как Идиот применяет глаженую белизну белья, не запятнанного ничем потусторонним, лишь бы только сохранить красоту, которая якобы… да, именно якобы спасет мир…