Евреи из Понтиньи[254] делали из больших свиней много бекона, иначе называемого солониной, и продавали его, оставляя у себя на хранение, покуда покупатели не приведут подводы, чтобы его увезти. Вернувшись с подводами, они находили ту же солонину в тех же грудах, в точном количестве, но, оставив ее весьма жирной, дивились, что она теперь сухая, кожа да кости. Приходят они к графу Неверскому, держащему меч в тех краях; он отправляется туда и по дороге узнает от одного пастуха, что евреи выжали бекон в давильне, пока из солонины вся влага не вышла, и запечатали в новых бочках, где никогда никакого вина не помещали[255]. Истина эта была раскрыта перед аббатом и братией обители; устыдился граф, и его люди были поражены.
Господин аббат молвит: «До нас, внутренних, это не имеет касательства; все это учинено без нашего ведома; внешние простецы погрешили по неведению и будут за это высечены». Вот подобающее извинение! Мне кажется, не по неведению это сделано, но по большому ведению зла, а простец, здесь проклинаемый, слишком склонен к злым делам. Однако таким извинением монастырские монахи ограждают себя от тех мошенничеств, что творятся снаружи, и возлагают вину на братьев, кои без них ничего творить не могут[257]. Пусть же аббаты остерегутся участи Илия[258] — они, которые не порицают, не исправляют своих сынов, но безмолвно соглашаются и, похоже, ободряют их своим согласием. Подобное во всех разбойничьих станах бывает: одни сидят дома, другие отправляются за добычей, но не лжет Давид, справедливо судя, что равные доли — исходящему на брань и остающемуся при пожитках[259]. И неужели можно затворникам вечно быть с затворенными очами? И если заслышат блеяние козленка, разве не следует им сказать с Товией: «Посмотри, не краденый ли»[260]? Они уж точно не родились в монастыре: пускай припомнят, что видели снаружи.
Разве не выглядит сама церковь добычею их монастыря? В затвор они вступили или в замок? Так как запрещает им правило владеть церквами, они приобретают у патронов право представления и, введя викария, не церквами владеют, а ежегодными платежами. Пусть сами взглянут: это ли не уклонение от закона? Но наши стражи нас им продали; потому я думаю, лучше молчать, чтобы они не усилили боль наших ран, прилагая беззаконие к беззаконию[261].
Учуяли уже евреи эту книжицу и называют меня гонителем благочестия[262]; но я порицаю пороки, а не нравы, ложных учителей, а не хорошо учрежденный порядок. Истязающих плоть, чтобы обуздать похоть, питающих нищего, чтобы умилостивился к ним Бог, встающих в полночь исповедаться[263] — их я не осуждаю; но те, кто со всяким усердием отыскивает всякий путь наживы и пускается по нему, кто отворяет всякие врата алчности и входит ими, кто не придумает никакого свирепства ради выгоды, не испробовав его, — вот что мне пристало ненавидеть, и это знание заставляет меня сетовать. Соучастниками таких дел я гнушаюсь и обличаю их, чтобы они в подобное не мешались. Вижу, я уже сделался для них посмеянием и притчей; меня сравнивают с поэтом Клувиеном, человеком мела и угля[264], писателем безвкусным и глупым. В самом деле, я таков; но когда моя песнь о злодействе, хоть и достойная мела и угля, — допустим, я глупец: не выдумываю, не льщу; я безвкусен: ибо соль среди смрада не помогает; признаюсь, я нелепый и пресный поэт, но не лжец: ведь не тот лжет, кто повторяет, а тот, кто выдумывает. Я же о них, то есть о евреях, рассказываю, что мне известно, и что Церковь оплакивает, и что часто слышу, и что сам испытал; и если они не раскаются, то, что ныне прячется в ухе, будет проповедано на кровлях[265]. О, если бы обратил на них Господь противника крепкого и превратил сосуды поношения[266] в обиталища милосердия, чтобы они увидели себя ясно и почли себя тем меньшими пред Праведным и Великим, чем больше смеялись над сокрушенными и смиренными!
254
258
259
260
262
264