— Кхе-кхе… — уже не в шутку, а всерьез покашлял Максимилиан Михайлович. — Зря не зря, а больше нету.
Хоть Федор и не надеялся ни на что, а стало ему от этой вести грустновато. Чтоб не расстраивать себя понапрасну, после чаю придумал занятие:
— Пойдем-ка вашу рыбку посмотрим.
— Не доверяешь? — обиделся Максимилиан Михайлович.
— Какое недоверие, чудак ты человек. Пожелай вы побазарить, я за вами все равно не услежу. Так?
— Так, — согласился Максимилиан Михайлович.
— А раз так, не обвиняй меня в пустых грехах. Нелишне председателю знать приход-расход.
Они прошли в глухой, без окон, придел, служивший, наверно, церковникам потайной каморой, теперь вот превращенной в ледник. Пол, как и везде, был, конечно, на аршин затоплен, и был настлан по новым балкам жердяной. Поверх лапника и снегу накидано, смерзлось все, да и нижний, ледяной, пол не растаял — холодом дышала глухая камора. Холод этот не огорчал, а радовал. Федор прикинул на глазок переложенный крошеным льдом штабель рыбы и пощелкал пальцами, как костяшками счетов:
— Так, так… Молодцы вы, мои молодожены. Пудиков семнадцать наберется, а?
— Наберется и все двадцать, — охотно поправил его Максимилиан Михайлович. — Церковь-то на наше счастье раскололась, устроила протоку. Сейчас рыба сбила охотку, тише идет, но все же на треть забивает за ночь мережи. Сам утром увидишь, подожди.
Федор велел запастись еще ледком, а потом, чтобы хоть как-то оправдать свое безделье, потребовал лом.
Лед все еще покрывал внутренность церкви, но был уже крохкий, ходить по нему опасались, а потому от жилого придела к леднику был проложен жердяной мосток. Вроде как лава над омутом, на кольях, перевязанных вицами. Пошатывалось, поскрипывало, однако же держалось. С лавы и били лед, а потом вычерпывали дырявым ведром. Федор радовался всякой работе, с которой мог управляться одной рукой, вечерний уповод поработал в охотку. Набили они про запас целый угол ледяного крошева — знай только ловись рыбка. Айно уже их остановила:
— Ай, мужики, не наловить нам столько рыбы.
— Наловим, — возразил ей Максимилиан Михайлович, но не очень уверенно.
— Ну, сколько повезет, — не стал их обижать Федор, — С налогом прошлым хватит рассчитаться и себе останется, чего ж еще?
Он понимал настроение Максимилиана Михайловича: тот хоть и вольный казак, не колхозник, а тоже надо как-то оправдать свое существование. Жилось им тут с Айно по нынешним временам вовсе не худо. Рыба своя, картошки немного из деревни подбрасывали, ну, а остальное уж святым духом, как у всех. Зиму в чаду и холоде перебедовали, теперь на море хорошо. Спальню вон себе устроили, за иконами, как отшельники, сами себе хозяева. Федор искренне позавидовал:
— Если бы мне да такую вот благодать…
Он осекся, опять вспомнив, что благодати без женщины не бывает. Никак не уходила из жизни, из души, из памяти Марыся…
Так и не спал, ворочался на нарах, невольно прислушиваясь к шепоту за иконной перегородкой. Но вот и шепот затих, и захрапел с дырявым продухом Максимилиан Михайлович, и тоненько, как песенку, подтянула Айно, а его все не брала истома. Провалялся бы, верно, до утра, не подними его какой-то жутковатый отзвук. С моря, не иначе. Но кому сейчас охота носиться по волнам? Он было плотнее накрылся шинелькой — нет, не лежалось. Вроде как сквозь вой ветра кто-то кричал. Тут уж и вовсе какой сон? Встал, запалил фонарь и вышел вон. То ли свет подбодрил крики, то ли стены теперь не мешали — уже явственно неслось:
— …о-оги-и…
Что-то было неладно на море. Он вернулся и растолкал Айно:
— Слышь, плыть надо.
Она вспорхнула, как птичка, не спрашивая, куда и зачем. И тихо так, чтобы не разбудить Максимилиана Михайловича. Только уже одевшись и садясь в лодку, сказала:
— Плыть? А куда, председатель?
— А туда. Слышь?
Со стороны затопленного Избишина доносился не то стон, не то плач. Жутковато стало Федору, а Айно хоть бы что, видно, притерпелась ко всему на этом диком морском островке.
Плыли в полном молчании: Айно гребла, он сидел на руле. Ветер утих за это время, плыть было сносно, и только снег мешал, забеливал своей известкой все очертания. Все же могучие деревенские березы, с годами ставшие черными, проступали и в такой замети. Держались чернеющей череды, стараясь почему-то не бухать веслами. Словно таились, хотя фонарь не тушили. Совсем керосин не берегли. Свет фонаря и высветил вдруг, на расстоянии одного взмаха весла, жутковатую библейскую картину: на кресте висел распятый, мокрый совсем, безголосый человек, который уже только мычал: