— А кали ласка, картошинка, а кали ласка, другая, а кали ласка, третья…
Юрась, опрокидывая тележку с навозом, его поправлял:
— А кали ласка, бульбочка, а кали ласка, с сальцем-шмальцем…
Но Санька ни сальца, ни шмальца в своей жизни не едал, твердил более понятное:
— А кали ласка, картошечка, а кали ласка, с капусткой…
Федор не мог больше таиться, вышел из тени, взял из рук Юриев дышло тележки:
— Ну, отдохните.
Тележку перед самым носом Тоньки крутанул так, что навоз рухнул на лопату. Не в силах выдернуть ее, Тонька испуганно разогнулась, увидела Федора и сказала:
— Напугал-то как, Феденька.
— Тебя напугаешь! Тебя вытуришь! Пришла-то зачем?
Тонька наконец вытащила лопату и принялась дальше копать борозду. Ловко у нее получалось, ничего не скажешь: лопату не поднимала, а как лемехом пропахивала и землю отваливала пластом. Так и у мужика не у каждого получится: копать приходилось без помощи ног, одними руками. Федор вслух позавидовал:
— Какой-то Лутоньке бог дал две руки, а мне вот только одну…
— Были и у тебя две, забыл разве?
Тонька на что-то намекала, давнее, и Федор осердился:
— А то помнить! А то есть что вспоминать! Вытрубилась-то передо мной чего? Пришла охота работать, так работай. Заплачу. Нечего!
— Заплати, Феденька, хоть самую трошечку. Знаешь, что я в уплату за твою ругань попрошу?..
Говорить с ней бессмысленно, только душу себе растравишь. Он обернул тележку колесами вперед и побежал ко двору, где его нетерпеливо поджидали оба Юрия.
Один сказал:
— Тата, долго ты что-то.
Другой сказал:
— Дядь Федь, мы-то быстрей возили.
Он молча принял их упреки, теперь уже на той же ноге обернулся с тележкой. В голове у него от всего этого холодом сквозило. «Для одного дядя, для другого тата, для третьего тятька, для дуры этой вон Феденька, а на самом-то деле кто?» — думал он, бегая от двора к полосе и обратно. Тонька с ним больше не заговаривала, и то хорошо. Она пёрла вдоль борозды, как плуг, без разгибу, сумерки притупили ее слишком назойливую спину, и Федор, в очередной раз запрокидывая дышло самосвальной тележки, сказал себе в оправдание:
— Не могу я терпеть баб в доме, неужели этого не понимаешь?
— Не понимаю, Феденька, ты уж прости меня, — переводя дух, оперлась она на лопату и постояла так, безмолвным истуканом.
— И не поймешь, на то и Лутонька!
Когда она молчала, Федор еще как-то терпел ее присутствие, но стоило заговорить, даже самым покорным тоном, и в душе его вскипала обида. Была Тонька как живой укор: вот и непутевая, и безмужняя, а жива-здорова, а мужние-то, и умные, и расхорошие такие, в сырой земельке полеживают — так-то, Феденька! И хоть ничего такого, конечно, не говорила Тонька, Федор все равно слышал ее внутренний голос, самый верный. И голос тот настораживал: нет, Федор Иванович, вдовый калека, Лутонька Лутонькой и останется, не смеши людей. Ему и без того было не до смеха. Зыбку раз-другой качнул походя, вывалил еще две-три тележки навоза и громко сказал всем, а особенно для Тоньки:
— Шабаш. За ночные-то работы платить мне нечем.
Санька от восторга принялся попрыгивать на четвереньках в борозде:
— А, тятька, ай, кали ласка, мамка новая заплатит!
Федор приподнял его за шкирку от борозды как кутенка, потряс, поставил на ноги и подтолкнул коленкой:
— Домой иди да глупости не болтай.
Проводив своих до крыльца вместе с зыбкой и растревоженным ревом, Федор еще походил по лунной деревенской улице. За ним и приблудный щенок увязался. Только он и оживлял коротким взлаем улицу. Федору вдруг захотелось, чтобы собак было как прежде: в каждой подворотне, на каждом дворе. Раз есть собаки, значит есть и жизнь деревенская. И маленький чужеродный щенок, который от радости был назван Милкой, старался вовсю. Откуда и голос брался! Словно на свадьбу сзывала Милка своих будущих сородичей, на веселый собачий круг. И Федор от этого призывного лая повеселел. А вспыхнувшие кое-где в окошках огоньки еще посветили его душе. Он вспомнил опять, что посевную худо-бедно свалили, и теперь жди лета, а там и осени. Зерно посеяно, есть надежда на колос; земля окроплена потом и кровью, что-то она родит?..
«И ничего, переживем, — утешал он то ли щенка, то ли самого себя. — Такую войну избыли, избудем и тоску свою… нельзя с такой тоской жить дальше…» В окошке у Барбушат мелькнула нагая, неприкаянная тень, он и ей сказал: «Погоди, пообломают и тебе веточки, как черемухе какой». Капа-Белиха, она же теперь и Капа Черная, слышно было, попевала что-то грустное в темном окошке, велел ей: «А ты не царапай когтями душу, иди лучше спать». Василиса Власьевна сидела с немкой Луизой за столом и при свете лучины справляла свой поздний ужин; он и этим бедолагам пообещал: «Ничего, маленько и вам радости достанется». Марьяша на бледном, не сильнее луны, свету кружилась возле своей подросшей малышни; ей он наказал: «Ничего, терпи, ты у нас таковская. Может, и тебе какой лучик блеснет…» И Марьяша словно почувствовала этот с неба, не иначе, сошедший лучик, прильнула носом к окну. Но лунный размытый свет на улице, лунной желтизны лучина у нее в избе — все уравнивалось, все было одного тона. Однако же Федор не стал мозолить глаза, прошел дальше, к самому светлому огоньку — в окошке у Мити и его Веруньки, которую как-то уже и не хотелось называть сироткой. То ли керосином они где-то разжились, то ли лучина была хорошая: избенку их так и заливало теплым светом. По всей деревне давно никто не занавешивался — всякий висок давно перешили на юбки да рубашонки, — а у них были занавески, притом самые настоящие, прорезанные крестом. Подарок Марьяши скороспелым молодоженам. Обидел ли, нет ли Митя Веруньку, а жили они, невенчанные, как после венца, вместе, и Федор им уже под честное слово сказал: «Будет, будет и у вас свадьба, хоть и запоздалая. В щепку расшибусь, а пива наварю, бражки поставлю, может, и беленькой где раздобуду и выпью за ваше счастье… коль своего-то нет…»