— Да ведь ухайдакались все, есть хотят.
Федор вдруг и сам почувствовал звериный голод. А тут ребятишки к общему чугуну как на крыльях с печи и слетели, кто в чем, а Санька все тем же голышом. Даже большун быстренько завернулся в дерюжку и прибежал за стол: тут не зевай, мигом чугун с картошкой разметут. Так налетели, что только стукоток по чугуну пошел, хоть пляши вприсядку под эту музыку. Тонька попыталась было внести некоторый порядок:
— Не хватайте всем-то гузом, с молоком ешьте.
Пока Федор ходил по деревне, видно, успела подоить и сейчас поставила перед каждым из мужиков по кружке молока.
— И мне бы поесть надо, тоже ухайдакалась, — не то попросила, не то подтвердила свое законное право.
Федор молча и сердито подвинулся на лавке, памятуя, что место это, протертое подолом, всегда принадлежало Марысе. Но Тонька уже быстренько заняла его, и даже пошире, в роспуск пошла сборчатая юбка. Федор покосился еще отчужденнее, всем своим холодным боком чувствуя и на расстоянии чужое назойливое тепло. Тонька и взгляда его не заметила, тоже уплетала картошку с капустой за обе щеки — уработалась, известно. Федору было хоть поесть спокойно, ничего больше не сказал. А Санька, лизун этакий, взял да и брякнул некстати, роняя картошину:
— Ай, мамка, горячая, кали ласка!..
Федор вместо картошины поостудил Саньке лоб — щелкнул пальцем, — но Санька благоразумно смолчал, не заревел: из-за стола могли вытолкать, а еда тем временем пропала бы. Нет, в Саньке чем дальше, тем больше подрастал, из малюсенькой почки проклевывался, ветвился ухватистыми руками хитрый мужичонка; древний голос нашептывал ему, что покладистые сладко едят и мягко спят, а на норовистых воду возят. Санька воду возить не хотел — хотел не упустить свое. Место у чугуна застолбил обоими локтями, так что даже старший Юрий пробиться не мог. Мужичонка, веками голодный, холодный и битый, подсказывал, как ему жить среди людей. Хоть и глуп Санька, а первым смекнул: раз баба в доме, значит, мамка, а мамка всегда накормит и напоит. Первым когда-то и Марысю мамкой назвал, крохотным еще умишком приладился к ней; и сейчас пример братанам показал, особенно большуну, который знай кричал: Лутонька, Лутонька. Он едва ли забыл ласку Марыси, но про себя подумал: она не обидится, если и Тоньку мамкой назовет. Вдруг в самом деле мамкой станет? Санька смотрел дальше Юрия-большуна, этого несговорчивого оботура, дальше даже самого Федора, отца названого. Мужичонка каждый его шажок поверял вековым опытом, а опыт тот убеждал: по склоненной холке не бьют, бьют по прямой. И Санька ласковым бесом крутился возле Тоньки на лавке, как крутился по смерти родной матери и возле Марыси. Раскаяния он не чувствовал, ведь выжить хотел, а выживали, знал он, покорные. Санька и картошину-то на стол уронил для того, чтобы Тонька за ним поухаживала, попривыкла к общему застолью, — так оно и вышло, рада была случаю показать свое право: фартуком нос Саньке утерла, картошину очистила и от всего этого повеселела. И Санька повеселел, знал, что ласка ему зачтется. Хитрющий мужичонка водил его руками, дрыгал под столом его ножонками, задевая всякий раз Тоньку, — приятна была ей шалость маленького Ряжина. Старший Ряжин, оботур из оботуров, давно за свое упрямство лежал в земельке, а младший, Демьян, ходил по этой земельке в хромовых сапогах, и Санька на него глаз держал, хоть и не знал вовсе дядьку, — все тот же хитрющий мужичонка истинные родственные связи устанавливал. Вот Юрий-большун, говорил он, тот в отца пойдет, может, и лоб где до времени расшибет, а ты зря лоб не подставляй, правь по жизни как дядька. Всякого уважь и всякому поклонись, сын крестьянский, доля твоя такая, — слышишь, слабая ветка крестьянского древа? И Санька, пошмыгивая носом, истину эту глотал вместе с картофельным паром; крепко установил он локотки, ухватисто запускал ручонки в чугун. Тихо поглядывал и сыпал направо и налево:
— Ай, тятька, кали ласка! Ай, мамка, кали ласка!
Своим умишком, как веревочкой, связывал Федора и Тоньку, так что Федор в конце концов ему еще раз щелкнул по лбу:
— А ты не трещи пустое.
Так вот, под щелчки, и поужинали всей этой сборной семьей. А дальше что? Мурзатые после картошки мужики убрались на печь, Домнушка, напоенная молоком и перепеленутая, уснула, — им тоже пора было расходиться. Но Тонька, убрав со стола, присела на лавку, с краешку, правда.
— Чего-о? Луто-онька?.. — уже и сердиться по-настоящему не мог Федор.
Он посмотрел на нее тем взглядом, каким отбирал лошадей на пашню: потянет ли? Но если лошади, предчувствуя хомут, нарочно сугорбились и понурились, то эта наоборот — сама рвалась в хомут, тянулась в струночку, чуть ли не ржала от нетерпения. И все это с испугом в виноватых глазах, под страшно нависшим кнутом. Уже исполосованная, не бежала прочь, ждала удара, как ласки. Голубые, заметно выцветшие глаза покорно отражали занесенный над ней кнут. Федор давно не приглядывался к бывшей своей женушке и сейчас, невольно остановив на ней больной взгляд, ужаснулся: «Господи, какие муки баба претерпевает, и за что? За свои же глупости!» Жалость ничуть не оправдывала Тоньку и была жалостью пахаря, выбирающего для борозды кобылу. Потянет или не потянет? Выбора особого не было: мало-мальски стоящая кобыла в его ржавый, покореженный и тяжелый плуг не пойдет. Только вот такая, вечно виноватая и потому покорная. Тонька тянулась к нему безответными глазами и молила: «Да одень ты, одень поскорее хомут, любую лямку приму как радость, не бойсь!» Но он ее непроизвольно боялся и потому еще более тоскливо повторил: