— Чего-о ты, окаянная?..
И тогда она, как бы надвое переломившись, бухнулась на колени. Как после сильного бега, закричала на каком-то третьем, задавленном дыхании:
— Феденька-а!.. Ни отмщения, ни прощения мне нету, знаю. О себе не говорю, себя я давно изгнала из своей души. Тебе, тебе каково? По гроб жизни не забудешь ты своей Марыси, да? А жить-то надо, да? Лезь в петлю тогда ежели. Не лезешь? И хорошо делаешь, Феденька, хорошо. Ежели все мы в петлю сунемся, кто жить будет? А-а, не знаешь! И я не знаю, Феденька. Никогда я не заменю тебе Марысю, но заменить хозяйку смогу. Ты не смотри, что я Лутонька, я сама на себя рассерженная, Феденька. Мне не быть твоей Марысей, хочу я просто грех свой великий искупить. Простишь ли, дозволишь ли? Не будет у меня своих деток, Феденька, дай бог за чужими посмотреть. Ну, побей ты, побей меня! — припала она к его пыльным навозным сапогам. — Если хочешь, и убей. Мне ничего не надо, поверь. Не могу я бросить твоих деток, взять да и уйти. Лутонька, да? Но ведь и у Лутоньки душа есть, сердце есть. Ничего я от тебя, Феденька, не прошу, прошу тихого мира. Дурой ты меня набитой знал? Дурой была, да дурой не стала. Глупость мне выжгло пеплом, начисто всю. Никогда у меня не будет своих деток, дай твоих согреть. Дай, Феденька! Дай! — вскричала она как полоумная. — Не поднимай, не встану, пока ты не простишь. Ни женой, ни любовницей не буду — буду твоей вечной служкой, Феденька. Пропадешь ты один, с такой-то оравой. Возьми меня обратно, не пожалеешь. Дай мне Домнушку до ума-разума довести. Она без меня загинет, а со мной будет новой сестрицей. Феденька, у тебя уж виски седые! Не вытащить тебе на свет белый пятерых сирот. Баба нужна, Феденька. Думаешь, я опять над тобой насмеюсь? Да прибей ты меня лучше! Прибей! — поползла она на четвереньках, обнимая костлявые, дрожащие колени Федора.
Первое его чувство было — и в самом деле прибить, изничтожить это ненавистное существо, которое пыталось принять образ Марыси. Он поднял ногу в тяжелом яловом сапоге, готовясь опустить ее на голову непотребной бабы. Но Тонька и не думала защищаться. Обреченно, покорно смотрела снизу вверх, на грязную подметку, подбитую деревянными гвоздями. И он ногу поджал, убрал, как подраненную. Только и сказал:
— Вот до чего я дожил…
Но это не было самоотречением — была лишь какая-то необходимая жертва. С печи на него, как он поднял голову, светили четыре пары неугасимых звезд; свет их западал в душу и делал ее, огрубевшую и стылую, мягкой, как воск. Так и чудилось: разминается она под детскими ручонками, тянущимися к нему с печи. Давно, с самой смерти Марыси, не чувствовал Федор самого себя, а тут вдруг понял, что без высоких звезд ему не жить. Не прихлопнуть шапкой, не прикрыть ладонью, не пристукнуть мужским сапогом. Тонька — что! За ее спиной неприкаянно всходили эти детские звезды. Проблескивали как наваждения. Он отвел глаза в сторону, но и там, за окном, было то же самое: звезды высокие. Поднимались к макушке неба, забирались повыше, тоже на какую-то свою печку, чтоб получше видеть его. Он в задний угол посмотрел — и там из зыбки помаргивали в его сторону все те же маленькие, беззащитные звезды. Некуда девать глаза, некуда спрятаться, единственный на весь дом жилой огонек жегалки Тонькина тень закрывала. И он уступчиво попросил:
— Да не маячь ты, сирота казанская!
Тонька встала с коленей и полезла на печь. Оттуда сквозь шорохи, сопенье и тяжелые всхлипы донеслось:
— Не гоните хоть вы-то. Я вам сказочку скажу, для всех сразу, хорошенькую…
Федор поматерился еще за столом, но сказку эту непутевую заглушить уже не мог.