— Ой ли?
— Повыпадали, говорю, охвостье одно осталось. Не требуши!
И все же что-то прорвалось в поспешном ответе Марьяши, в отказе продолжать разговор. Крик последний, прощальный. Лебединая тоска. И теперь уже Домна без глядки пожалела ее, а заодно и себя, наводя на старое:
— Вот как поешь получше, и на круг пойдешь.
— Пошла бы, — после некоторой заминки глухо отозвалась Марьяша. — За кем вот только? За Аверкием? Не много ли нас будет? Капа вон кружится — не накружится, сердечная.
Домна вздрогнула под ее напряженным боковым взгляд дом — туда, за поворот дороги, к первым саням косила Марьяша.
— Ты чего? Чего, товарка непутевая?
— А ты путевая? — привалилась к ней плечом Марьяша. — С чего отстаешь? Кого поджидаешь?
Тут только Домна почувствовала на другом плече лошадиную морду — жаркую, пахнущую парким овсом.
— Ой, сотона!
По мягкому следу сзади бесшумно подкатил какой-то военный и, бросив в пошевни вожжи, побежал в обгон растянувшегося обоза.
Бежал он, скособочившись влево, подметая длиннющей шинелью снег. Серая быстрая птица метнулась вперед — и села, накрыла крылами передние дровни.
И так это все встревожило Домну, что она, не долго думая, вскочила в пустые санки и вопросительно посмотрела на Марьяшу. А та и рада: прокатиться бы! Жеребец, почуяв вожжи, гребанул задними копытами и пошел крупной спорой рысью. Впереди заахали, завизжали.
— А ничего, а пропускай-ко! — помахивала вожжами Домна.
На две стороны прянули бабы и подростки, снег запел под полозьями, надвинулись на них обозные дровешки, но жеребец, вымахав на поляну, легко и в свое удовольствие вынес сани обочиной наперед обоза. Быстрой лодкой прошли пошевни по сыпучему снегу, и белая волна распахнулась на две стороны, правым валом окатив все пятеро саней. Жеребец пошел передом, а позади их понеслось восторженное:
— Ну, леший! Ну, изверг!..
Дорогу эту Домна знала, правила уверенно. Они оторвались от обоза и ехали теперь одни, гадая: что за военного принесло?.. По всему выходило — кто-то из начальства, кому нужно сдавать лес. А раз так, пускай начальство проедется на дровнях! И от этого своего озорства стало женщинам легко, как в прежние годы, когда и не такие гонки устраивали.
— Н-но, милой-дорогой!
— Н-но, соловушка-залетушка!
Забылось все — и зачем они едут, и от кого уехали, и куда в конце концов приедут. Был нетронутый чистый лес вокруг, была такая тишина, что реветь хотелось. Что-то девичье, легкое чудилось даже в осанке присадистых, состарившихся елей. Они подступали к самой дороге, они в два ряда выстроились обочь, но путь им не заслоняли. Торжественной чередой проплывали мимо, словно их вот, ошалелых женщин, и встречали. Да и не в грязной осенней одежке выходили к дороге — в самой лучшей, зимней. А раз так — смотрите, любуйтесь! Пофыркивал горячий жеребец под высокой крашеной дугой и в тугих желтых ремнях, как и сам военный, с игривым шорохом обтекал пошевни снег, белые крупные звезды сыпались с елей — и вдруг все разом загорелись, заискрились: морозное тихое солнце выплыло. Оно со звоном прошло наискосок дороги и там, на чистом месте, стало медленно всплывать ввысь, чтобы сверху, верно, глянуть на таких разудалых женщин. И они, радовавшиеся лесу и чистому снегу, от прямого солнечного взгляда засмущались. Это был взгляд молодого разудалого мужика — взгляд забытый, запретный. И женщины заелозили на сене, прикрываясь хоть и пересохшей, но все же прежде цветастой травой. Их одежонка и тех цветов не имела. Ватные затертые штаны, выше колен насунутые старые валенки, заеложенные глудкие кожушки, собачьи потрепанные шапки — не покрасуешься особо перед ясноулыбчивым мужиком. А им, себе же вроде бы вопреки, и покрасоваться сегодня захотелось. На дорогу поели самого лучшего, что было, заботы домашние покинули, прокатились с ветерком — чем не жизнь? Их несло на белой волне, под ободряющим солнечным взглядом, а они теперь вжимались в сено, прикрывали себя по грудь, словно от холода. И когда подъехали к броду через Ольховку-реку, вылезать из саней уже не вылезали. А был здесь поистине рай земной — была веселая открытая поляна с весело позванивающим при впадении в реку ручьем. Красуйся и пой во славу такого дня! А им ни красоваться, ни петь уже не хотелось — в сено позалезали, как мыши.
— Эй, чего попрятались? — кособокой хищной птицей подлетел к ним военный. — Такого мужика выбраковали, на дороге бросили! Под трибунал пущу!
И Домна, и Марьяша разом увидели его пустой правый рукав и каким-то страшным ножищем рассеченное лицо, увидели свои ватные ноги-чушки — и ничего не ответили военному. Да он и сам с лету неуклюже ткнулся в сани, скрипнул от боли, видно, зубами: