— Хоть один топор, хоть на хорошем топорище… — с каким-то отчаянным умыслом подзуживала его Марьяша.
— Я те насажу… это самое топорище!.. — в конце концов не выдержал Аверкий и обидно пришлепнул по штанам — не рукой даже, а плашмяком топора.
От визга и ругани было ему самое время убегать да с Капой на пару жилой услон строить. Дело известное: выбирай несколько вставших в ряд толстых сосен, крепкую переводину к ним прибивай или привязывай, почаще слег-тонкомерок на две стороны спускай, покрывай все это погуще еловым лапьем, а сверху снегом намоченным закидывай. Знатная выйдет лесная изба! А у них еще и горбыля было прихвачено — частью на скатах под низ подложить, частью на двери. Не на день, не на два ехали — может, на месяц, может, и больше.
Когда Аверкий обрешетил жердями услон, когда Капа выложила скаты лапьем — тогда и возникла потребность в общей помощи. С ладони по комку, с шапки по охапке. Для роздыху взялись крыть крышу, весело. Всем скопом, всей визжащей, кричащей оравой принялись наметывать на обвершье снег, до мха обдирая землю.
— А, Кузя! — кричала Домна, замахиваясь комом. — А давай-ко поиграем в снежки.
— А, Павлуша! — рада-радешенька потолкаться и Капа. — От меня заполучи!
— А может, и со мной!.. — как не своя, зашлась Марьяша. — И со мной кто поиграет в снежки…
Что-то заныло в ее голосе, но тут было не до нее. Теплая, озорная работа выпала. Бабы кидали снег, толкались и между делом норовили попасть в Аверкия, а он сердился, в этой затее участия не принимал.
Недоделанную работу Аверкий, матерясь на весь лес, остался делать на пару с Капой. А какая работа? Тоже баловство. Сбрызни снег водой — остальное мороз докончит. Аверкий таскал воду от ручья, макал в ведро на палку осаженное еловое помело, ходил, как дьяк, вокруг хоромины, кропил ее скаты. Черная борода у него от брызг тоже покрылась ледком, позванивала. Но никто не смеялся — ну его к лешему, и в самом деле покалечит. Думает о тепле, и то хорошо.
К концу дня натаскал Аверкий от ручья каменья и сложил каменку, курную, конечно. Вместо трубы вставил пук слабо повязанных еловых вершинок и, как всякий печник, пустил пробный дымок. Но его увидели, потянулись на дымок, таща за собой по охапке лапья. Весь мерзлый низ устлали, сверху набросали сена — стала зимняя земля пахучим пуховиком. По первой жадности насовали в каменку столько сухостойного смолья, что Аверкий тут уже правильно обругал:
— Вы, телогрейки! Крыша протает.
Он колом пошире растребушил трубу, но с крыши все равно начало капать. Бабы повизгивали, сползать с угретых мест не хотели. Вдруг сказалась усталость, которую на морозе старались не замечать. И чем теплее становилось под хвойными скатами лесного услона, тем сильнее валило всех в сон. Капа-Белиха кувырнулась носом чуть ли не в огонь и только поводила замасленевшими глазками. Марьяша подгребла под голову сена, сипло задышала в воротник шубейки. А самые старые женщины, вроде скотницы Василисы Власьевны, видать, так уходились, что лежали недвижимыми комельками к огню. Коровы почти не доились, вместо двух скотниц Алексеиха оставила одну, а Василису Власьевну упросила поехать в лес. Малолеток у той в дому не было: всех троих сыновей загребла война, а дочка-большуха пока ревела на печи, ожидая отправки на окопы. Скотницам и раньше полеживать не приходилось, руки у них высучены-выкручены, но все же лесная работа требовала своей сноровки. А ее у Василисы Власьевны не было. Лежала она таким безгласым чурбаком, что Марьяша забеспокоилась:
— Жива ли ты, Власьевна?
— Жива маленько, — все же последовал ответ.
То же самое могли сказать и более молодые: живы пока, а что дальше будет, о том знает лес сосновый…
Но к усталости примешивалось и нечто такое, чего старались не замечать. После долгого начального голода полагалось поесть, да с сенокосной страды не собирались вот так, все вместе, и теперь не ведали, как быть. В сенокос еще дымилось в котлах мясное варево, позванивали молочные баклаги, от хлебного духа лошади ржали — сейчас и лошадь похрупывала в лапниковой загороде пустое сено, что говорить о людях! Сено они есть еще не научились… У каждой припасено было, конечно, в котомочке, но что-то такое, что и названия ему не имелось. Дома, в теплой избе да на столе, это еще напоминало еду, а как есть здесь, на людях? У всех разное, по великому секрету сотворенное. Чистый хлеб — еще куда ни шло, могли только поахать, повздыхать, но принять хоть глазами. А овсяные лепехи? А чернющую стряпню из дуранды? А картошкой замешенные отруби? Мало того, что походило все это на скотский корм, так от скотины оно и поприставало. По жменям, но крохам от скотных дворов перебралось в высохшие квашни, замешалось и смешалось со всем, что было в дому и что можно было жевать. А сейчас вот оно представало наглядным укором: смотрите, что мы брали-побирали, не обессудьте, коровки и лошади, телятки и поросятки.