– Кухонная девка! – воскликнула она – Какой ужас!
Совершенно неожиданно, словно по вдохновению, плохо понимая, что я говорю, я ответил, почерпнув мой ответ из того вороха теологической премудрости, которой был напичкан.
– Все мы равны перед Богом, госпожа моя матушка.
Она метнула на меня негодующий взгляд, взгляд праведного гнева, ужаснее которого нет ничего на свете.
– Богохульник! – крикнула она. – Какое это имеет отношение к Богу?
Она не стала ждать ответа, справедливо полагая, что ответить мне нечего.
– Что до этой распутницы, – обратилась она к Джойозо, – ее выгонят отсюда плетьми – отсюда и вообще из Мондольфо. Вели конюхам, чтобы они это сделали.
Услышав ее распоряжение, я мгновенно вскочил на ноги, чувствуя стеснение в сердце и невозможность вздохнуть, отчего лицо мое страшно побледнело.
Здесь, по-видимому, снова должно было повториться – хотя в тысячу раз более жестоким и варварским образом – то зло, которое несколько лет тому назад было причинено несчастному Джино Фальконе. И о причинах, которые вызвали эту жестокость в данном случае, я не имел даже отдаленного понятия. Фальконе я любил; это, по существу; был единственный человек, который встал на пороге моей души и постучался, прося разрешения туда войти. Они его выгнали. А теперь эта девочка – самое прелестное из Божьих созданий, которые мне приходилось видеть, – чье общество было мне столь приятно и желанно, и которую, как мне казалось, я мог полюбить так же, как я любил Фальконе. Ее они тоже прогонят с такой отвратительной грубостью и жестокостью.
Позже мне суждено было лучше узнать эти причины, и я получил обильную пищу для размышлений, когда понял, что нет на свете более дикого и мстительного, свирепого и неукротимого чувства, чем праведный гнев благочестивого христианина. Все сладостные учения о милосердии и терпимости отбрасываются прочь, и мы наблюдаем самый удивительный парадокс христианства: католики предают огню еретиков, еретики убивают католиков, и все это делается из любви к Христу, причем каждый искренне гордится своими деяниями, не видя никакого богохульства в том, что именно таким образом они следуют заветам нашего Спасителя, который учил их доброте и кротости.
Вот так и моя мать отдала это чудовищное приказание, не испытывая в своем фарисейском благочестии ни малейших угрызений совести.
Однако на сей раз я не намерен стоять в стороне, как я это сделал в истории с Фальконе, и не допущу, чтобы свершилась ее жестокая ханжеская воля. Я с тех пор стал старше и повзрослел больше, чем сам мог предположить. Потребовалось это испытание, чтобы я это как следует понял. Помимо всего прочего, неуловимое влияние пола – хотя я этого и не осознавал – побуждало меня к тому, чтобы утвердиться в новообретенном мужестве.
– Остановись! – приказал я Джойозо, произнося это приказание холодно и твердо, поскольку я вновь обрел способность свободно дышать.
Уже повернувшись, чтобы отправиться исполнять чудовищное распоряжение моей матери, он замер на месте.
– В чем дело? – вскричала она, интуитивно догадываясь о моем намерении. – Ты отменяешь мое приказание?
– Ни в коем случае, – ответил я. – Разумеется, ты передашь конюхам приказание госпожи, мессер Джойозо, как тебе было велено. Но ты добавишь от меня, что, если хоть один из них тронет пальцем Луизину, я убью его вот этими руками.
Все они замерли на месте, оцепенев от изумления. Джойозо вдруг затрясся всем телом, Ринольфо, виновник всей этой сцены, стоял выпучив глаза, в то время как моя мать, вся дрожа, схватилась руками за грудь и смотрела на меня со страхом, не произнося, однако, ни слова.
Я смотрел на них с улыбкой, возвышаясь над ними, впервые в жизни почувствовав, как я высок ростом, и радуясь этому.
– Итак, – обратился я к сенешалю. – Чего ты ждешь? Отправляйся, мессер, и делай то, что тебе велела моя мать.
Он повернулся к ней, подобострастно изогнувшись, и развел руками в нелепом недоумении, всей своей фигурой выражая просьбу о руководстве на пути, который внезапно оказался столь тернистым.
– Ма… мадонна! – заикаясь пробормотал он.
Она с трудом сглотнула слюну, обретая наконец дар речи.
– Ты противишься моей воле, Агостино?