Все погибло! Все, все, все! Теперь я чувствую отвращение к той работе. Все, что я писала тебе последнее время, я писала по настоянию твоей матери – и все это ложь.
Но самое страшное – поймешь ли ты? – что ты сам вместе с моими идеалами умер в моем сердце. Ты умер вместе с великой прекрасной эпохой, которую мы пережили и которая никогда не повторится. Однажды я даже спросила себя: «Жив ли он? Да, жив, раз я получаю от него письма. Но они причиняют мне боль, он рассуждает в них, как прежде. Они полны той же веры. Неужели он не изменился? Возможно ли это? Нет, он умер. Остался только голос, который мучает меня». Чтобы избавиться от этой пытки, я старалась хоть чем-нибудь заполнить свою жизнь. Нашла место продавщицы в универсальном магазине, подстригла коротко волосы, стала одеваться по моде ходить в кино, у меня появились скромные мечты, маленькие желания. Не раз ловила я себя на том, что радуюсь пустякам, льстящим моему женскому тщеславию. Я перестала интересоваться политикой. Несколько раз заходили ко мне жены заключенных и просили принять участие в комиссии, добивавшейся амнистии. Сначала, признаюсь, я разволновалась: их появление вывело меня из сонного оцепенения. Но я не хотела просыпаться. Что-то бешено сопротивлялось во мне и причиняло боль. Я не раз обманывала их, и в конце концов они перестали меня беспокоить.
Сначала, как только закрывали магазин, я сразу возвращалась домой. Заставала твою мать на ее обычном месте. Она по своему обыкновению что-то вязала тебе, сидя в углу. Много раз распускала и потом начинала снова. Не знаю почему, но последнее время она упорно заводила со мной бесконечные разговоры о тебе. Я услышала о твоем детстве, о твоих проделках, капризах, о подвигах. Каждый день одни и те же истории, с теми же мельчайшими подробностями, в тех же самых выражениях. Может быть, она забывала, что уже тысячу раз рассказывала мне их? Или догадывалась о том, что творится у меня в душе, и нарочно делала это? Меня начинало трясти – невозможно было каждый день выслушивать ее рассказы. Я стала позже возвращаться в надежде застать ее спящей. Но она не ложилась, дожидаясь меня до полуночи.
Однажды вечером, когда мы гуляли по шоссе, Фанасис объяснился мне в любви. Меня это не удивило: я догадывалась и раньше, что он скрывает свое чувство и страдает. Но меня испугало его признание. Я попрощалась с ним и поспешно ушла. В ту ночь я подумала: «Теперь мне уже нельзя ходить с ним гулять». Но мы опять гуляли и говорили опять о том же самом, и опять, и опять. Вскоре мы уже только об этом и говорили.
Фанасис любил меня, и я его жалела, потому что он хороший человек. Он часто сидел молча и смотрел на меня страдальческим взглядом. У меня родилась странная мысль, в которой я не хотела признаться ни ему, ни себе. Я думала: «Как спокойно текла бы моя жизнь, если бы я была свободна и вышла замуж за Фанасиса!» Да, любимый мой, Фанасис сулил безмятежность, забвение, которого я искала. Я открывала ему все свои мысли, тем самым не отклоняясь от темы, занимавшей нас последнее время. Но, может быть, этим я невольно торопила его принять решение. Кто знает! Ясно только одно: я не нашла тогда в себе смелости заглянуть в свою душу. А он решился и попросил меня выйти за него замуж. Я, Стефанос, согласилась, приняла предложение, и мы стали обсуждать, как написать тебе об этом, – последнее занимало нас куда больше, чем жалкие мечты о нашей будущей совместной жизни. Но тут вмешалась твоя мать.
Незадолго до того, как я покинула наш дом, я почувствовала, что она следит за мной. Она перестала говорить о тебе, совсем рта не открывала. Я была уверена, что она догадывается о принятом мною решении. Сколько ни пыталась я хоть намеком коснуться моего душевного состояния – упоминала о своем одиночестве, о годах, которые проходят, о том, что ты, наверно, никогда не вернешься, – она упорно хранила молчание. Но я ощущала неловкость, потому что она стала проявлять по отношению ко мне не свойственную ей заботливость: стирала мое белье, чистила туфли; чтобы я не зябла, накрывала меня ночью шинелью твоего покойного брата – раньше она висела в шкафу и твоя мать не позволяла никому к ней прикасаться. Меня всегда ожидал накрытый стол, и, пока я ела, она стояла рядом со мной и подавала мне. Короче говоря, я не могла понять, старалась ли она ухаживать за мной как твоя мать или как служанка. Вспомни, какой суровой и непреклонной женщиной была она прежде. И я признаюсь тебе теперь, что она никогда не любила меня. Она не способна была любить никого на свете, кроме тебя и твоих умерших братьев. Сама того не желая, она всегда презирала меня; ни ты, ни другие не замечали этого. Как многие старые крестьянки, она хотела, чтобы невестка была рабой в доме ее сына. И хотя она никогда не подавала виду, я была уверена, что меня она терпеть не может. Ее возмущало, что я ухожу рано утром, ни перед кем не отчитываясь, куда я иду и поздно ли вернусь, а ведь часто, когда затягивалось какое-нибудь собрание, я возвращалась только в полночь. Ее возмущало, что ты никогда не делал мне замечаний о беспорядке в шкафу, о грязи во дворе (одно время она нарочно не убирала нигде), о моей неумелой стряпне. Когда однажды мы с тобой поспорили о чем-то и ты признался под конец, что я права, она вся вспыхнула от гнева, услышав твои слова. Ты не понимал ее, хотя она и твоя мать. Только я видела, насколько страшным становился ее взгляд в такие минуты. Ее бесило, что я образованная, что я не разделяю ее предрассудков, не крещусь перед иконами, забываю ее кулинарные советы. Никогда она не помогала мне по хозяйству. Даже во время болезни я вставала, чтобы сварить обед.