Выбрать главу

Отметим одну деталь, на которую редко обращают внимание: во всех поздних стихах строка у За­бо­лоц­кого начинается с прописной, а не со строчной, как в ранних. Начальная прописная — поднимает, возвышает поэтическое слово, сообщает ему вескость, препятствует словоблудию. Прекрасное должно быть величаво. В этом важном пустячке — как и в обращении к подчеркнуто правильным метрам — поэт еще раз закрепляет свой разрыв с прошлым.

Являются стихи, дивные по своей прелести.

В этой роще березовой,

В стороне от страданий и бед,

Где колеблется розовый

Немигающий утренний свет,

Где прозрачной лавиною

Льются листья с высоких ветвей, —

Спой мне, иволга, песню пустынную,

Песню жизни моей.

Пролетев над поляною

И людей увидав с высоты,

Избрала деревянную

Неприметную дудочку ты,

Чтобы в свежести утренней,

Посетив человечье жилье,

Целомудренно-бедной заутреней

Встретить утро мое.

Скрупулезный, по-бухгалтерски педантичный (его облик и называют бух­гал­тер­ским), осмот­ри­тельный, преданный ремеслу не меньше, чем вдохновению, За­бо­лоц­кий говаривал, что во всей русской поэзии нет стихотворения с такой ритмической организацией, как это. Но тут он гордился пустяком. Важнее другое: тут и в некоторых других поздних вещах За­бо­лоц­кий поднимается в первый ряд русских поэтов. Ни об одной из ранних вещей этого сказать нельзя. Талант в них виден несомненный, но широты и, главное, высоты — не хватает. Высоте и взяться было неоткуда при установке на шкловское остранение. Оно подразумевает третий штиль.

Сам За­бо­лоц­кий от своих ранних стихов не отказался — не мог отказаться, ибо он-то их прожил, выстрадал, они был его частью, на них покоилась его ранняя известность. Отказаться — значило уж точно сердце пополам разорвать. Лучшей своей вещью он иногда называл футурологическую поэму (1931), безумную и пустую по мысли, слабую по исполнению и — поддающуюся пересказу. Всё та же мысль: животные должны очеловечиться, «достигнув полного ума». В качестве поэтического откровения является волк-вегетарианец, «пекущий хлебы».

Такие вещи не жизнеспособны не потому, что нарисованная За­бо­лоц­ким картина вздорна. Любой вздор может стать чудесной поэзией. Ошибка в другом: поэт вообще не должен и не может быть мысли­телем (а оригинальный мыслитель — поэтом). Сфера мысли как таковой — философия и наука. (То, что мы в быту называем мыслью, к настоящей мысли — в троюродном родстве.) Поэтическая мысль не­от­де­ли­ма от звука и ритма, без них не живет. Вот этой-то мыслью бедна поэма — и беден весь ранний За­бо­лоц­кий.

*      *      *

К 1953 году все проклятья жизни За­бо­лоц­кого (как могло казаться) преодолены. Он реабилитирован, признан, окружен вниманием, впервые в жизни не стеснен в деньгах (за переводы хорошо платят). У него — отдельная квартира в Москве, с холодильником, сервизом, картинами. К нему возвращается отмеченный многими «талант важности», умение держать себя с невозмутимым достоинством (Шварц называет это «пароксизмом самоуважения»). Но судьба напоминает о себе: в 1955 году у За­бо­лоц­кого случается первый инфаркт. И если бы только инфаркт!..

«Николай Александрович еще полеживал, но решил встать к обеду. Екатерина Васильевна вдруг одним движением опустилась к ногам мужа. Опустилась на колени и обула его. И с какой легкостью, с какой готовностью помочь ему. Я был поражен красотой, мягкостью и женственностью движения…»

— пишет Евгений Шварц.

За­бо­лоц­кий понимал, что рядом с ним — «одна из лучших женщин»:

Ангел, дней моих хранитель,

С лампой в комнате сидел.

Он хранил мою обитель,

Где лежал я и болел.

Он и другое понимал: что обходится с нею жестко, деспотично, чуть ли не как с прислугой. Стихотворение написано в 1948-м. Это не жанровая сцена, не семейный портрет, но отправной точкой всё же послужил За­бо­лоц­кому его собственный семейный опыт.

Откинув со лба шевелюру,

Он хмуро сидит у окна.

В зеленую рюмку микстуру

Ему наливает жена.

Как робко, как пристально-нежно

Болезненный светится взгляд,

Как эти кудряшки потешно

На тощей головке висят!

С утра он все пишет да пишет,

В неведомый труд погружен.

Она еле ходит, чуть дышит,

Лишь только бы здравствовал он.

А скрипнет под ней половица,

Он брови взметнет, — и тотчас

Готова она провалиться

От взгляда пронзительных глаз.

Так кто же ты, гений вселенной?

Подумай: ни Гете, ни Дант

Не знали любви столь смиренной,

Столь трепетной веры в талант.

О чем ты скребешь на бумаге?

Зачем ты так вечно сердит?

Что ищешь, копаясь во мраке

Своих неудач и обид?

Но коль ты хлопочешь на деле

О благе, о счастье людей,

Как мог ты не видеть доселе

Сокровища жизни своей?

Это — хотя бы отчасти о себе сказано и о Екатерине Васильевне.

Другие тоже чуяли неладное. Давид Самойлов писал о За­бо­лоц­ком: «И то, что он мучает близких, / А нежность дарует стихам…» (Потом поменял на: «Что это сокрыто от близких / И редко открыто стихам…» — чуть ли не специально для сборника воспоминаний о За­бо­лоц­ком, потому что внутренняя цензура — семья — этих строк никогда бы не пропустила. Наталья Роскина, о которой речь дальше, так прокомментировала первый вариант: «Ужасная чепуха, что поэт может что-то даровать стихам… Банально напоминать, что именно в стихах личность поэта предстает в том виде, который мы обязаны считать истинным. Прочее — не то, что ложно или несущественно — просто есть прочее…».)