Дни мои в деревне идут себе неспешной чередой. Осваиваюсь в этом домике, новой музыкальной палате. Слушаю Баха. Громом и ревом его органа наполнен весь старый дом, все комнатки за шторами, все закутки, тьма за печкой. Выхожу на улицу, иду вечером за деревню. Голые поля. Сирые деревца. Еще довольно холодно. В низине прячутся от ветра стаи скворцов, и кусты возле них поют райскими кущами. Над деревней низкие тучи.
Возвращаясь, вдруг подумал, что Бах когда-то видел то же самое серое небо. Немецкое небо, среднерусское — осенние небеса одинаково стары, непонятны. И какая тоска в нашем появлении тут, на глине, траве, под звездами и слепыми тучами. Мы встречаем друг друга и провожаем, ждем новых встреч, а под ногами зыбкое время. Иоганн Себастьян Бах сумел опереться не на время, а на музыку, это более прочный материал.
Слушал его Третью сюиту с непередаваемо трагической увертюрой, которая вдруг запела флейтами… И тяжкое облако начинало рассеиваться. Затопил печь, поставил старый чайник на огонь.
Слушаю на всю катушку «Хорошо темперированный клавир» Баха, сидя перед пылающим зевом русской печки. Вычитал у Швейцера в толстенной книге про Баха: «В клавичембало, клавесине, чембале… звук возникал от задевания струны перышком или металлическим стержнем». А мне-то и представлялась какая-то птица, цепляющая струны когтями. Корявая огненная птица. Бах ее приручил.
Утро. Сквозь запотевшие стекла чернеет апрельский сад. В кружке свежий чай. Тишина после Концерта Моцарта (№ 21 для фортепиано). Каждое утро я сразу включаю магнитофон. Только тут и послушаешь музыку.
В первый же раз на концерте классической музыки удивило множество одухотворенных просветленных лиц. И вот читаю у Николая Лосского («Свобода воли») буквально следующее: «Но есть и другая более высокая область мира… В таком царстве бытия нет борьбы за существование, нет деления на твое и мое; все блага, которыми живут члены этого царства, абсолютны, неделимы, удовлетворяют одинаково всех и каждого, вроде того как некоторое подобие этого типа блага мы находим и в нашем царстве бытия, когда много лиц вместе наслаждаются восприятием прекрасного музыкального произведения».
…Но ведь так и не пойдешь в филармонию, вернувшись в город, а? Будешь слушать Пёрселла дома, сидя в потрепанных льняных штанах и застиранной футболке, ни с кем не делясь пространством музыки. А еще лучше слушать — здесь, в деревне, в затерянном домике среди полей и оврагов, железных дорог и облаков. Один — и весь мир трепещущих звуков только для тебя. И можешь глянуть в зеркало на свое лицо.
Посмотрел, оно оказалось… глуповатым. Что-то такое Лев Толстой и говорил о музыке, мол, она отнимает мысли, расслабляет. И Набоков утверждал что-то подобное, сравнивая ее с литературой. В самом деле? Но в филармонии я видел прекрасные лица. Впрочем, отсутствие деления на твое и мое, как пишет Лосский, наверное, и правда расслабляет.
Нет, мир музыки все-таки невозможная вещь. Но он существует.
Сколько-то лет назад здесь, в отцовском доме, я слушал «Экстаз».
И вот все повторялось. Помнится, на чайном столике стоял перед окном фарфоровый чайник и матово, тускло лоснился боками. Поставил его туда же. Развел огонь.
Но музыка не трогала почему-то. На эту вещь наложилось «Море» Дебюсси. Кстати, есть там что-то общее, нервный дух, стремящийся к пределам.
Не знаю, но в этот раз «Экстаз» мне показался скучным, хотя и взвинченным. Слушал рассеянно, печной жар дышал мне в лицо… Уже хотел и щелкнуть клавишей… И не заметил, как был втянут в странный мир «Экстаза» и уже слушал не на живот, а на смерть, даже дышать по-другому начал. Как будто сам приближался к трагической развязке, а она все не наступала. Это было мучительно по-настоящему. И желанно. Страсть и смерть соединились тут. И все разрешилось. Трагедия свершилась… Как вдруг поворот скрипичного ключа — и все потонуло в завершающем светоносном аккорде. Невероятная, безумная, дионисийская вещь.