У Августина Аврелия: лучше смерть, чем жизнь, полная соблазнов и т. д. Умер юношей его внебрачный сын, и он радуется, ибо умер юноша после крещения все-таки. Его «Исповедь» — история борений с плотью, с миром. Плоть, мир — гнездилище болезней, греховных помыслов; плоть, мир смертны, мимолетны; здесь остается уже шаг до буддизма.
Но, с другой стороны, великолепие сотворенного мира свидетельствует о мощи и мудрости Творца.
Второй взгляд ближе.
И — неожиданная интуиция: Божественное можно уловить в силки между воображаемым ничто и ошеломительным разнообразием мира.
Но точно ли это пойманное мгновение Божественное? «Священное»? Элиаде говорит, что священное еще не подразумевает веру в Бога, в богов, духов, это опыт реальности и источник осознания бытия. Но ведь это уже иная ступень? Чувство священного выдергивает тебя из болота повседневности.
Слушание Второй симфонии Шнитке в темном пустом деревенском доме с зеркалами (три больших зеркала плюс отражающее стекло буфета). Надвигающийся ужас. Ему противостоят хоры. Ужас растекается тягучим туманом, странной звездно-студенистой массой. Хоры — на островках. Но ревут победные трубы. Ужас торжествует.
Окна не задернуты, и я вижу раскачивающиеся черные деревья апрельского сада. Уже 14 апреля, а холодно. Сильный ветер. Вдруг — мягкая вспышка метко ударяет в восточное окно… Чуть позже слышен гром сквозь ревущий на всю мощь магнитофон. Музыка — это всегда целый мир еще. Хорошо, когда он ей соответствует. Вот почему лучше всего уезжать за музыкой в деревню.
Наступает тишина.
Симфония Шнитке по духу напоминает «Экстаз» Скрябина, который я недавно здесь слушал. И «Прометея». Только Шнитке до конца жесток. Из справочника узнаю, что эту симфонию Шнитке посвятил монастырю Святого Флориана, где служил органистом и был впоследствии похоронен Брукнер. Эту симфонию Шнитке называл невидимой мессой, симфония разворачивается на фоне мессы. Месса — это музыкальная жертва, повторяющая жертву на Голгофе. Поразительно это совпадение смысла музыки и состояния природы. И в то же время неслиянность внешнего шума и волнения и внутренней тишины, наступившей с последним тактом.
Но все-таки завершенность всему придает слово. Слово как будто могучей рукой выхватило из этого облака мрачных предчувствий смысл, зажегшийся высокой звездой.
Трубит поезд. Поют птицы. Весенний день разгорается. Тополь — как гигантский глухарь многоокий: у него тысяча бровей, сережки пламенеют. Пью чай и сквозь чуть запотевшее стекло разглядываю его. Залезть бы, посмотреть. И узнаешь, что видел Глухарь. «Что видел Западный ветер», я уже узнал, слушая Дебюсси.
Лучше бы спросить, что слышал Глухарь.
Я отвечу: арфу, флейту… виолончель.
Вышел на крыльцо, долго смотрел. Нет лучшего зрелища, чем старый тополь под звездами в апреле.
Вернулся в дом, ничего слушать не стал, потянулся за Рильке, начал читать — и сразу водрузился надо мной тополь. Это был «Кафедральный собор»:
К обеду задул ветер, здесь, на холме, ему просторно; начался дождь. Дождь в деревне — особая тема… Что же слушать? Как звучит русский дождь?
Слушаю Дебюсси, «Прелюдии».
Над зеленеющими холмами бесконечно бегут прозрачные пальцы.
Поздний вечер. На улице над черными костлявыми старыми яблонями луна в апрельских облаках. В печи россыпь углей, похожих на экскременты солнечной птицы, рдяного глухаря. Читаю Рильке: «По зяби, словно на волнах, / бабы поля переходят вброд. / Там, где рельсов поблескивает поворот, / у будки, один на все лето, цветет / долгой думой подсолнух». В сознании сразу возникает картина близкой железной дороги у моей станции Тычинино, переезд, дорожная будка, полосатые столбы.
…Двое пацанов из этой деревни в войну шли по дороге железной и подобрали листовки, сброшенные с нашего самолета. А тут немецкий патруль. Проверили карманы, нашли бумажки — и в перелеске расстреляли.
Я знаю эти рассказы от отца, родни. Вспоминаешь их внезапно, некстати, как и сейчас, в этот весенний вечер с россыпью углей, подсолнухом Рильке…
Я кое-что работал в саду, убирал сучья, листья, выкапывал сливу и переносил ее на другое место. Деревня высоко стоит над долиной, и, поглядывая по сторонам, я оказывался вровень с тучами апрельскими, они сразу висели за плетнем, пепельно-сизые. Летела стая гусей. Охотник два раза выстрелил. И это музыка — в духе Кейджа и Шеффера, конкретная. Еще и треск дров в печи. Да, печь — это орган избы. Тихие вздохи и ночной гул ветра. Просыпаюсь в маленькой комнате справа от печки, исходящей теплом, слушаю. К этому еще примешиваются струнные: провода на улице и ветви яблонь. И где-то хлопает кусок толя.