Проснись посреди ночи в городе — разве почувствуешь радость?
А в избе в ненастную апрельскую ночь лежишь в кромешной тьме, слушаешь — и тихая радость наполняет тебя. Или все дело в том, что изба-то вся насквозь музыкальная. А что может быть радостнее музыки, даже самой печальной? Только стихи. Вот еще и древние египтяне знали это, одним иероглифом «хи» обозначали музыку и удовольствие.
Поздно вечером на веранду вынес магнитофон, надел теплый отцовский тулуп, сел на пороге высокой звездной древесной ночи, нажал на клавишу. Это был Равель, «Менуэт на имя Гайдна» и «Павана на смерть инфанты».
Музыка звучала восемь минут.
Но за это время я успел обозреть полмира и увидеть дом на краю вселенной.
Луна всю ночь бродила по комнатам, заливая бледным светом сны. Сжатием естества называл сны Иоанн Лествичник. Да, они были бесплотны. И утром я подумал, что сны — это источник всех наших чаяний, даже источник религий, не говоря уж об искусствах.
Но и в музыке мы грезим, следовательно, происходит то же самое: сжатие естества.
Поздний вечер.
Сельские вечера всемирны.
Вот, сижу у окна. Звуки клавесина настраивают на средневековый лад. Вижу серую дорогу. Древесную глубь за ней. И стену дома, красную кирпичную трубу. Это где-то было в брейгелевских Нидерландах. Или в деревнях, по которым скитался Гольдмунд Гессе.
Дорога. Сумерки. Деревья. Дым табака.
Ничего не происходит. Ничего не надо, если Бог здесь.
…Свет долго не хочется зажигать. Только смотреть в сумерки. Кассета кончилась («Хорошо темперированный клавир» Баха). Включил радио. Странно, но в деревне всегда новости слушаешь бестрепетно. Как будто это все тебя не касается и никогда не коснется. Ты просто в другом измерении. Что они там гоношатся? Что-то о генеральном прокуроре, еще о чем-то…
Вот эта отстраненность и манит, то есть ею и притягивает деревня. Яблони. Заходящее солнце. Тепло очага. Мир здесь телесен. При взгляде на печку испытываешь прилив бодрости. Это какое-то сказочное сооружение, в ней что-то бабье, бесконечно доброе. Связки лука, валенки, обрывки старых газет. Вьюшка. Сверху в эту вьюшку падает слабый дневной свет. Как будто не совсем тот, что на улице. Дрова загораются, и не оторвешь глаз. Усмиренное пламя посреди деревянного дома. Так же и в наших бабушках — усмиренная жизнь.
…Нет, русская деревня более земляная, избы вросли в землю. Тут говорят: хаты. Как у бобров, хатки. Ну а все прочее — такое же, как и в любой голландской, французской деревне: тишина, одиночество, все на своем месте, — в небе первая звезда и за долиной чей-то огонь.
Пересадил сливу. И вот сижу слушаю Шестую симфонию Малера, пью яблочное самодельное прошлогоднее вино; один, конечно.
Трудно представить застолье под Шнитке или даже Чайковского. Тоска и траур — классическая музыка. Или трагичность и глубина. А на это нет спроса. И это понятно. Жизнь и так трагична. Как развлекаться, погружаясь в трагическое?
Ну а я хмелен от яблочного вина, огня в печи, и Малер насыщает меня искрящимся кислородом.
Тополь — в серой шкуре коры с рыжеватыми пятнами лишайников, он покрылся ими, как кит мелкими водорослями и ракушками; тополь простер над воротами в сад сильную длань, опушенную молодой листвой, ветер ее качает, листья качает, а ветвь недвижна, мощная мышца. Внизу цветущие смачно одуванчики. Кусок серой дороги. Вообще из окна все видится несколько иначе. Окно ограничивает, но и делает все глубже. Взгляд в окно можно назвать художественно претворенным, у Ортеги-и-Гассета где-то есть об этом, но в деревню я не взял его книгу… Да ясно и так, что творчество — это искажение, ограничение и углубление.
И это окно всегда перед тобой, верно?
Прежде чем писать это, слушал Четвертую сонату для скрипки и клавесина Баха. А когда писал про тополь, вдруг вспомнил «Нарцисса и Златоуста» Гессе, каштан перед вратами монастыря; этот роман я прочитал мгновенно, а потом слушал сонаты Баха. Вещь Гессе чудесная, как сновидение, сотканное из синевы и золота. Сонаты Баха из той же материи.