А о чем думала двенадцатилетняя Жанна Мери, опустив глаза и молитвенно сложив руки? О том, что, когда богослужение закончится, надо будет торжественно (а «давние» воспитанницы имеют на это особое право) отнести молитвенники в ризницу и разложить их там, не перепутав, в большом сундуке из орехового дерева, уже стареньком, повсюду выщербленном: справа — молитвенники с гербами, слева — просто с инициалами, и запереть на ключ те, которые обвязаны четками с медальоном. А потом убежать. Ведь у нас совсем не было времени поговорить с ними. Правда, я всегда успевала почтить глубоким реверансом тех, кто мне нравился, и заполучить на бегу несколько комплиментов: «Эта маленькая Жанна… Какой у нее замечательный отец! Такого доктора, как господин Мери, даже в Риме нет». Он всех их лечил, он всех их знал, мой отец. Бежать, бежать в трапезную, захватить там питья. Летом — оршад, зимой — марсала и бисквит с горьким миндалем, всем этим мы угостим их в саду. При этой короткой встрече мужчины по присутствуют. Вот они уходят из часовни, и я слышу, как большой орган играет: «Возблагодарите господа, который правит всем», играет громко, даже слишком громко, чтобы заглушить врывающуюся в нашу часовню (когда открывается и закрывается тяжелая дверь) соблазнительную и модную мелодию польки-бриллиантины, которую как раз напротив выводит воскресный оркестр на террасе кафе, там наши обольстители поглощают шербет в ожидании своих мамаш.
«Побыстрее… Не заставляйте себя ждать. «Давние» уже в саду». Эти фразы повторялись каждое воскресенье, сколько же раз я их слышала? И вот снова в моей памяти этот благоухающий сад, усаженный магнолией и глициниями. Там мы могли без стеснения наслаждаться ароматом цветов и свободой, такова была одна из наших немногих радостей. Центральная часть сада была скудно украшена цинниями, фуксиями, а среди цветов возвышалась статуя основательницы нашего монастыря Марии Аделаиды, пылкое рвение которой выглядело столь же страстно, как волнующее томление ожидающей Леды. Мария Аделаида была изображена с откинутой назад головой, устремленными к небу глазами. Полураскрытые губы и руки, прижатые к груди. Хотелось остановиться на мгновение и оценить странное умиление, в котором пребывал скульптор, когда он лепил статую этой женщины, прославленной своим целомудрием. Ведь она вдохновляла красноречие нашей преподавательницы истории: «Блистательный пример женских добродетелей». Считалось, что отважная савойская принцесса дает нам пример моральных ценностей. «Роскошь трона не помешала ей сохранить в себе наиболее смиренные христианские добродетели. Наиболее смиренные… Повторите». И мы повторяли это на французском языке, так как преподавательница, которая вела этот курс, родилась в Париже, в семье, «разоренной революцией», как она говорила, не удостаивая нас подробностями. Наша учительница истории скончалась в Палермо от чахотки год спустя после приезда, и как будто это произошло вовремя: уже начинали поговаривать о ее недостаточном культурном развитии. Как единственное воспоминание о себе она оставила нам золотую медаль международной выставки в Париже, полученную ее матерью за участие в конкурсе на лучшую вышивку, и еще рукопись трехактной лирической драмы в стихах, чтение которой (это мы делали в память о ней) производило на нас сильное впечатление. Это был эпизод из жизни молодого Людовика XIV. Главную роль наряду с королем играла некая «нежная мадемуазель» — учительница короля, в которую Людовик был влюблен.
И вот я снова вижу старательную девочку в саржевой юбке, очень занятую, опасающуюся, как бы не опрокинуть то или это, — Жанна Мери угощает гостей выдохшейся марсалой, теплым оршадом и печеньем, отдающим аптекой.
А что было потом? Могли тогда знать наши набожные учительницы, что «стиль жизни», который им казался непоколебимым, будет сметен, как вихрем? Фантазии, рисующей будущее, от них не требовали. Откуда бы она у них взялась? Разве в тиши, за монастырскими решетками можно подготовить себя к душераздирающей реальности войны? И хотя эта система воспитания исключала представление о мировой эволюции, она — надо это признать — имела то преимущество, что была свободна от тирании. Она нас ни к чему не обязывала, кроме одного — принять существование бога во всех делах и приладиться, как мы сможем, поудобней к этому сосуществованию. Из страха чем-либо затронуть эту бесспорную истину нам ее не разъясняли. Бог, стало быть, существует. Если у нас нет возражений, то мы свободны. Вольны выбирать в нашем перенаселенном раю собеседника по вкусу, вольны вовсе не искать его и видеть рай повсюду, вольны жить в нашем золотом веке без всяких задних мыслей. Кроме этого, нас еще вооружали некоторыми познаниями искусства, правда без особой цели, вроде подарка, который не стоит отвергать, как не отказываются от провизии, сунутой в багаж путешественника, которого ждет долгая дорога. В институте Марии Аделаиды были двадцать два пианино и семь арф, отдыхавшие только ночью. Но мы вольно жили. Да, я повторяю это, были в тысячу раз вольней среди наших обваливающихся стен, невзирая на монастырские запреты, чем все американские Бэбс, одержимые демоном успеха, обремененные образованием, полученным не для обогащения ума, но как средство заполучить главный выигрыш в жизни — мужчину.
Вот так. Каждую среду я ходила в класс, где мы танцевали менуэт под аккомпанемент пианино, хотя такую музыку можно было б назвать глухой битвой между нашей мадам и композитором Жаном Батистом Люлли. Уклониться от этого занятия не удавалось. «Почему менуэт? Его теперь не танцуют». Об этом нечего было спрашивать. «Надо делать то, что приказывают взрослые». Точка. И все.
Я была также и двенадцатилетним гидом — водила приезжих иностранцев полюбоваться церковным полом в часы, когда спускалась прохлада. Я не удивлялась тому, как менялась реклама наших архитектурных ценностей в зависимости от того, с чьей стороны она исходит: от скрытой ли решеткой матери-настоятельницы, или сестры Риты, та имела право ходить по церкви своими крупными шагами, или же от нашего исповедника-пьемонтца отца Саверио, который нам не нравился. Разве это не начало мудрости — понимать уже в двенадцать лет, что нет одной-единственной истины, что она изменяется в зависимости от того, чьи уста ее выражают, что ее могут преобразить особенности речи, тона, жестикуляции, какие-то случайные вымыслы?
В главном приделе церкви несколько майоликовых изразцов отошли от настила. Я и сейчас могу точно сказать, какие именно. Пол скрипел под каблуком в том месте, где находилась голова младенца. Этому настилу двести лет, разве он не имел права скрипеть кое-где? Пол нашей церкви сам по себе представлял чудо, огромную картину, созданную мастерами из Вьетри. Мадонна занимала весь пол целиком. Нет, это был совсем не пышный образ. Наоборот, она очень скромна: девочка с упрямым лбом. Но здесь ее трон. Кафедра столь высокая, что доходит до ступеней алтаря. Плащ мадонны цвета морской волны, широко развернутый по всему настилу, подобен парусу, под которым стоят на коленях шесть благородных господ в камзолах и сапогах. Строгие силуэты. «Это те, на чьи средства сделали этот настил», — такова теория матери-настоятельницы. И своим неземным голосом она всегда добавляет: «Благородные палермцы были тогда щедрей, чем теперешние». После этого она ждет, что я как эхо буду повторять за ней эту фразу, пока какой-нибудь чувствительный к такому намеку турист не вложит свою лепту в кружку для пожертвований, которую я ему подам. У сестер монастыря Благовещенья мы не купались в золоте, это ощущалось во всем. Ели, например, постоянно одно блюдо — капонату.