Она говорила о необходимости забвения и часто учила меня, как этого достигнуть. «Ты должна тоже забыть, тоже», — повторяла она. Наше прошлое казалось ей тяжким грузом. Еще она говорила: «Да что ты, утопленница?», когда я была холодна к ее восторгам. Как девчонка, она в обыденных вещах видела нечто чудесное и боялась: а вдруг это внезапно исчезнет. Это неудивительно, когда подумаешь, из какой нищеты она выбралась. И я старалась не забывать об этом, радовалась с ней вместе и подтверждала, что Тео прекрасен, как Иоанн Креститель, красив, как турецкий дворянин, хорош, как король, как святой. Я соглашалась с тем, что кариатида у входа в кинематограф нашего квартала позолочена еще лучше, чем мадонна Петит Шез, и что актриса, которая пришла поесть чего-нибудь вкусного «У Альфио», например «пиццу неанолитано», — это невероятно элегантная кинозвезда, у нее такая фигура, что при виде ее часы замирают. Сколько же приятного нам постоянно посылает бог.
Но Агата никогда не говорила слова «Палермо». Если оно проскальзывало по недосмотру у кого-либо из нас, был ли это Тео, Калоджеро или я, Агата тут же закрывала уши руками и кричала: «Да замолчите же! Вы хотите меня погубить…» Иногда она тихо говорила: «Память — это ад».
Из нас двоих она была более сильной, и я хочу, чтоб последним образом моего романа было лицо маленькой Агаты, моего друга. Она встречала меня у дверей ресторана «У Альфио», я ежедневно бегала повидаться с ней и так всегда торопилась, что мне казалось, будто бегу по Нью-Йорку босиком. «Садитесь, мои девочки», — говорил Альфио. «А вот и ты, Жанна! Мы ждем тебя», — говорила Агата, объединявшая всех нас, маленькая Агата в черном платье, страж наших мыслей, бдительно оберегавшая нас от опасных воспоминаний, могущих нарушить безмятежность ночей. Агата в косынке на голове, бегающая вокруг стола, потом снова в кухню, туда и обратно, то к одному, то к другому из нас, чтобы поделиться своими находками, порадоваться, даже поплясать. Все для того, чтобы никто из нас никогда не произносил слово, владевшее всеми и таившее в себе неугасимое пламя…
Где ж нам хранить то немногое, что мы еще знали о Соланто?
В окнах замка нет больше огней. Но привратник в большой, надвинутой на лоб фуражке по-прежнему сторожит его из того уголка, где тень спасает его от солнца. Дон Фофо там бывает редко. Он живет теперь в горах, в том домике. Какая-то молоденькая крестьянка, а в деревне говорили, совсем девчушка, сумела утешить его и родила ему сына. Его назвали Антонио, чтобы выполнить последнюю волю барона де Д.
А Заира взялась нянчить малыша.
Мулен де Брей, 1961
Монделло, 1964–1965
Моренвиль, 1966
Письмо Эдмонды Шарль-Ру советским читателям
Особенность романа «Забыть Палермо» заключается в том, что он писался без расчета на опубликование, — во всяком случае, с мыслью о том, что если он и будет напечатан, то это произойдет не скоро. Роман был задуман и начат в тишине и даже в тайне. О том, что я пишу, никто не знал. Это обстоятельство мне хочется особенно подчеркнуть. Я могу сказать с полной откровенностью, что если некоторые из окружавших меня людей — друзей или недругов — и могли смутно догадываться о том, что уже шесть лет (с 1961 по 1966 год) я что-то пишу, то, во всяком случае, никто не имел никакого представления о теме, которую я избрала.
Я должна пояснить, в чем тут дело. В то время я была журналисткой. В течение семнадцати лет я работала во французском издании журнала «Вог». Я поступила в редакцию журнала сразу же после войны в качестве театрального обозревателя, а пять лет спустя стала главным редактором. Чтобы не возникло каких-либо сомнений, сразу же оговорюсь, что свою работу любила, и я не отрекаюсь ни от этого периода своей жизни, ни от того дела, которым была занята, хотя его легко можно было бы счесть легкомысленным. В свою работу я вкладывала не только энергию — я относилась к ней с подлинной страстью. Французское издание «Вог» было не только признанным авторитетом в вопросах элегантности и моды, в нем можно было найти немало передовых высказываний.
В журнале находилось место для всего: он рассказывал о последних новинках парижских модельеров, о творческих удачах ювелиров, но также и о лучших книгах и об их авторах, о новейших театральных постановках, о наиболее популярных и любимых певцах и танцорах, художниках и декораторах, о наиболее смелых и спорных произведениях искусства. Словом, тут отражался дух Парижа…
И все-таки была одна существенная неприятность, сказывавшаяся с самого начала моего сотрудничества в журнале. Беда заключалась в том, что «Вог» принадлежал не французской, а американской компании, и главное руководство ее находилось не в Париже, а в Нью-Йорке.
Эти уточнения помогут читателю лучше понять то, что я сказала в начале этого письма. Пока я была вынуждена терпеть ограничения, препоны, глупости компании, от которой зависело мое материальное существование, мне даже в голову не могла прийти мысль о том, чтобы попытаться издать роман, посвященный, помимо всего прочего, резкой критике этой самой среды, этого самого общества.
Тем временем наши столкновения продолжались, и мои отношения с заатлантическими союзниками все ухудшались. Было невозможно убедить их, что Европа — это не Америка, что вкусы и идеалы француженки невозможно и не следует подчинять иностранному стандарту, что француженка более индивидуальна, более независима в своих суждениях, чем американка, и что способ общения с одной совсем не подходит другой, — вот в чем было существо наших разногласий. Но я совершенно напрасно тратила на эту борьбу столько энергии, напрасно лелеяла в душе надежды и оптимизм. Ничего нельзя было изменить.
И вот настал день разрыва. В силу забавной игры судьбы я закончила роман, которому посвящала весь свой досуг в течение шести лет, в тот самый день, когда мне прислали письмо с извещением о моем увольнении. Таким образом, я стала свободной, причем разрыв произошел не по моей инициативе, и теперь уже ничто не могло мне помешать опубликовать свою книгу.
Этот долгий и трудный период моей жизни, окутанный туманом разочарований, вызвал на свет образ Жанны. Перед читателем Жанна — мятущаяся, разочарованная, бунтующая и, наконец, отвергающая «общество потребления», в которое она случайно попала. Другая сторона облика моей героини — Жанна нежная и любящая — порождена воспоминаниями о моем золотом отрочестве, проведенном в Италии, — мне было тогда шестнадцать лет. И вот эта вторая Жанна, надо признаться, толкнула меня на многое, о чем я первоначально не думала.
Ведь вначале я намеревалась уделить ей не так уж много места — мне хотелось лишь обрисовать Жанну, живущую в Америке, меня занимали ее сомнения, ее душевный протест. Но мало-помалу итальянская Жанна заслонила все. К тому же она потащила за собой целую серию персонажей, то вымышленных, то реальных, огромное прошлое, всю Сицилию.
Она не давала мне ни минуты покоя, все время держала мою руку, стремясь направлять мою мысль и водить моим пером, и нашептывала мне, пока я писала: «Скоро ли ты бросишь толковать об этом твоем Нью-Йорке?.. Хватит писать об Америке, приносящей людям столько несчастья… Это о нас надо говорить… О сицилийцах…»
Вскоре мои воспоминания сплелись с ее воспоминаниями, мы обрели общую память и воображение, и я уже была не в состоянии противиться тому, что предлагала Жанна.
Чего только она мне не навязывала! Я рассказываю в своем романе о Кармине, этом американце сицилийского происхождения. Кармине — человек действия, глубоко убежденный в том, что он уже полностью американизировался. И все-таки американская лакировка трескается и слетает с него, едва он оказывается под сицилийским солнцем. Образ Кармине был задуман мною давным-давно. Но могла ли я представить, что моя Жанна потребует показать Кармине в окружении всей его семьи? И вот, чтобы удовлетворить это ее требование, мне пришлось вызвать к жизни одного за другим Альфио, Калоджеро, Агату, Тео, кюре из Соланто, акушерку и, наконец, друзей и знакомых этой огромной семьи Бонавиа, которые из поколения в поколение переживали одну и ту же драму, жили в одинаковой нищете. Этим людям приходится покидать родину и уезжать за границу, чтобы заработать на кусок хлеба. Таких изгнанников, как Бонавиа, — миллионы и миллионы в нынешнем мире…